Зулейха открывает глаза - Яхина Гузель Шамилевна. Страница 77
– Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит.
Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна.
Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все.
– Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека.
И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде.
– Нашел?!
И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят…
– Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары.
Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов…
Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я?
Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…
Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!
Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.
Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.
Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.
– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!
Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.
С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.
Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?
Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.
Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.
Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.
Все остальное его тело знала, наизусть выучила.
Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.
Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.
Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.
Так и жили весь остаток лета, до осени.
А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.