Жутко громко и запредельно близко - Фоер Джонатан Сафран. Страница 30

Утром я встала совсем простуженной.

Я не знала, разболелась ли из-за ребенка или из-за твоего дедушки.

Когда мы прощались перед его отъездом в аэропорт, я приподняла чемодан, и он показался мне тяжелым.

Так я узнала, что он уходит.

Я подумала, стоит ли его останавливать. Стоит ли побороть его и заставить себя любить. Мне хотелось уложить его на лопатки и кричать ему в лицо.

Я поехала за ним в аэропорт.

Я следила за ним все утро. Я не знала, как с ним заговорить. Я видела, как он пишет в своей книжице. Я видела, как он спрашивает у прохожих, который час, хотя все они указывали ему на большие желтые часы на стене. Было так странно видеть его на расстоянии. Такого маленького. Снаружи я волновалась за него совсем не так, как внутри квартиры. Я хотела защитить его от всего ужасного, что могло с ним произойти.

Я оказалась совсем близко. Прямо за ним. Я видела, как он написал: Плохо, что приходится жить, но еще хуже, что живешь только однажды. Я отступила. Не смогла быть так близко. Даже тогда.

Из-за колонны я продолжала смотреть, как он пишет, и спрашивает время, и потирает о колени свои огрубевшие руки. Да и Нет.

Я видела, как он встает в очередь за билетами.

Я подумала: Когда же я его остановлю?

Я не знала, просить ли его, объяснять, умолять. Когда подошла его очередь, я направилась к нему.

Я тронула его за плечо.

Я не слепая, — сказала я. Можно ли было сказать большую глупость. — У меня глаза паршивят, но я не слепая.

Что ты здесь делаешь? — изобразил он руками.

Внезапно я оробела. Я не привыкла робеть. Я привыкла стыдиться. Робость — это когда отворачиваешься от того, что хочешь. Стыд — это когда отворачиваешься от того, чего не хочешь.

Я знаю, что ты уходишь, — сказала я.

Иди домой, — написал он. — Тебе лучше лежать в постели.

Хорошо, — сказала я. Я не знала, как сказать то, что должна была сказать.

Давай я тебя провожу.

Нет. Я не пойду домой.

Он написал: Не сходи с ума. Ты простудишься.

Я и так простужена.

Ты простудишь свою простуду.

Меньше всего я ждала от него шутки. Еще меньше — что засмеюсь.

Смех перенес мои мысли за наш кухонный стол — как же много мы там смеялись. Только за тем столом мы и были близки. За столом, а не в постели. Все смешалось в нашей квартире. Мы ели за журнальным столиком в гостиной, а не за обеденным столом в столовой. Там было ближе к окну. Мы хранили тетради для его дневников в корпусе напольных часов, как будто дневники были временем. Мы клали его исписанные дневники в ванну гостевой ванной, потому что никогда ею не пользовались. Я хожу во сне, если вообще засыпаю. Однажды я включила душ. Одни тетради всплыли, другие нет. Утром я проснулась и увидела, что натворила. Вода была серой от его дней.

Я не схожу с ума, — сказала я.

Иди домой.

Я устала, — сказала я. — Не изношена, а стерта до дыр.

Вроде той жены, что просыпается однажды утром и говорит: Не могу я больше печь хлеб.

Ты его никогда и не пекла, — написал он, и мы все еще шутили.

Тогда будем считать, что я проснулась и испекла, — сказала я, и мы продолжали шутить. Я подумала, когда же мы перестанем? И что тогда будет? И что я почувствую?

Пока я была маленькой, моя жизнь была музыкой, звучавшей громче и громче. Все находило отзвук в моей душе. Собака, идущая за незнакомцем. Какая бездна переживаний. Календарь, открытый не на том месяце. Я могла из-за этого разреветься. И ревела. Где кончился дым из трубы? Как покатившаяся бутылка остановилась у самого края стола.

Я всю жизнь учусь чувствовать меньше.

Каждый день я чувствую меньше.

Это старость? Или что-то похуже?

Нельзя отгородиться от грусти, не отгородившись от радости.

Он уткнулся лицом в обложку дневника, как в ладони. Он плакал. По ком он плакал?

По Анне?

По своим родителям?

По мне?

По себе?

Я взяла у него тетрадь. Она намокла, и слезы текли по ее страницам, как будто это тетрадь плакала. Он уткнулся лицом в ладони.

Меня не надо стесняться, — сказала я.

Я не хочу причинять тебе боль, — сказал он, повернув голову слева направо.

Ты делаешь только больнее, когда не хочешь причинять боль, — сказала я. — Меня не надо стесняться.

Он опустил руки. На одной щеке было написано ДА наоборот. На другой — НЕТ наоборот. Он по-прежнему смотрел вниз. Слезы больше не текли по щекам, а падали из глаз прямо на пол. Меня не надо стесняться, — сказала я. Я не считала, что он мне обязан. Я не считала, что обязана ему. У нас были взаимные обязательства, а это совсем другая область.

Он поднял голову и посмотрел на меня.

Я на тебя не сержусь, — сказала я.

А должна.

Я сама нарушила правило.

Но я установил правило, которое было для тебя неприемлемо.

Мои мысли сбивчивы, Оскар. Они уносятся в Дрезден, к маминым жемчугам, влажным от пота на ее шее. Мои мысли скользят вверх по рукаву отцовской шинели. Какая большая и сильная у него рука. Я верила, что она всегда меня защитит. И она защищала. Даже когда его не стало. Воспоминания о его руке обвивают меня, как когда-то сама рука. Каждый день был прикован к прошедшему дню. Но у недель вырастали крылья. Тот, кто думает, что секунда быстрее десятилетия, не поймет моей жизни.

Почему ты уходишь?

Он написал: Я не знаю, как жить.

Я тоже не знаю, но я пытаюсь.

Я не знаю, как пытаться.

Я о многом хотела поговорить. Но знала, что ему будет больно. Поэтому я зарыла это в себе — пусть мне будет больно.

Я положила на него руку. Мне всегда было так важно до него дотрагиваться. Ради этого я жила. До сих пор не знаю, почему. Крошечные, ни к чему не обязывающие прикосновения. Моих пальцев к его плечу. Наших бедер, когда нас стиснет в битком набитом автобусе. Не знаю зачем, но мне это было необходимо. Иногда думала: вот бы сшить все эти прикосновения в одно. Сколько раз сотни тысяч пальцев должны прикоснуться друг к другу, чтобы получилась любовь? Зачем люди вообще занимаются любовью?

Мои мысли уносятся в детство, Оскар. Я вижу себя девчонкой. Вот склоняюсь над горсткой камешков и впервые замечаю у себя под мышками волоски.

Мои мысли вокруг маминой шеи. Ее жемчуг.

Когда я впервые полюбила запах духов, и как мы с Анной лежим в темноте нашей спальни в нашей теплой кровати.

Однажды ночью я ей рассказала о том, что видела за сараем на задворках нашего дома. Она взяла с меня слово никогда об этом не говорить. Я обещала.

Можно я буду смотреть, как вы целуетесь?

Можно ты будешь смотреть, как мы целуемся?

Ты мне заранее говори, где вы будете целоваться, а я буду там прятаться и смотреть. Она засмеялась и тем сказала мне да.

Мы проснулись посреди ночи. Не знаю, кто из нас проснулся первым. Или мы проснулись одновременно.

Что ты в этот момент чувствуешь? — спросила я.

В какой момент?

Когда целуешься.

Она засмеялась.

Чувствую мокрость, — сказала она.

Я засмеялась.

Мокрость и теплоту — в первый раз очень странно.

Я засмеялась.

Вот так, — сказала она, взяла в руки мое лицо и притянула к себе.

Никогда — ни до, ни после — я не испытывала такого прилива любви.

Мы были невинны.

Что может быть невинней того поцелуя в нашей постели?

Что может меньше заслуживать уничтожения?

Я сказала: Я буду пытаться за двоих, если ты останешься.

Хорошо, — написал он.

Только, пожалуйста, не уходи.

Хорошо.

И не будем к этому возвращаться.

Хорошо.

Почему-то я думаю про туфли. Сколько пар я износила за жизнь. И сколько раз надевала их и снимала.

И как ставлю их в ногах кровати мысками наружу.

Мои мысли спускаются по дымоходу в камин и воспламеняются.

Шаги наверху. Жарят лук. Позвякивает хрусталь.

Мы не были богаты, но ни в чем не нуждались. Из окна моей спальни я познавала мир. Окно защищало меня от мира. Отец сдавал на глазах. Чем ближе подходила война, тем дальше отходил он. Может, у него не было другого способа нас защитить? Каждый вечер он допоздна оставался в своем сарае. Иногда там и ночевал.