Жутко громко и запредельно близко - Фоер Джонатан Сафран. Страница 47
На это ушло много времени, точно не знаю, сколько, минуты, часы, сердце ныло, палец ныл, я пытался продолбить пальцем стену между собой и своей жизнью, тык, тык, автомат съел монету, или она повесила трубку, я опять позвонил: «4, 7, 4, 8, 7, 3, 2, 5, 5, 9, 9, 6, 8?» Она сказала: «Это розыгрыш?» Розыгрыш, это не розыгрыш, при чем тут розыгрыш, или это розыгрыш? Она повесила трубку, я опять позвонил: «8, 4, 4, 7, 4, 7, 6, 6, 8, 2, 5, 6, 5, 3!» Она спросила: «Оскар?» Так я впервые услышал его имя… Я был на Дрезденском вокзале, когда лишился всего во второй раз, я писал тебе письмо, зная, что никогда его не отправлю, я часто писал тебе оттуда, или отсюда, или из зоопарка, когда я писал, место не имело значения, мир вокруг переставал существовать, я как будто снова шел к Анне с низко опущенной головой, скрываясь от взглядов, почему и сбил ее с ног, почему и не заметил, как люди начали скапливаться у телевизоров. Только когда врезался второй самолет и кто-то невольно вскрикнул, я поднял голову, у телевизоров теперь стояла толпа, откуда столько народу? Я встал и посмотрел на экран, я не понимал, что показывают, рекламу, новый фильм? Я написал: «Что случилось?» и показал молоденькому бизнесмену, который тоже смотрел, он отхлебнул кофе и сказал: «Пока неизвестно», этот кофе преследует меня, это «пока» преследует меня. Так я и стоял, песчинка в толпе, но только ли смотрел на экран или все было намного сложнее? Я попробовал сосчитать этажи над проломами в зданиях, огонь будет рваться вверх, оттуда людей не спасти, а сколько погибло в самолетах, а сколько на улице, я думал и думал. По дороге домой я остановился у магазина электротоваров, в витрине была целая стена из телевизоров, во всех, кроме одного, горели здания, размноженное изображение, точно мир ни о чем другом не мог говорить, люди столпились на тротуаре, один телевизор, крайний, показывал фильм про животных, лев раздирал фламинго, толпа оживилась, кто-то невольно вскрикнул, розовые перья, я перевел взгляд на соседний экран, в нем продолжало гореть уже только одно здание, сотня потолков стала сотней полов, превратившись в ничто, только я знал, как это бывает, усеянное бумагами небо, розовые перья. Вечером рестораны были полны, люди смеялись, очереди в кинотеатры, в них хотели комедий, мир так велик и так мал, мы были одновременно и близко, и далеко. Шли дни и недели, и я читал списки погибших в газете: мать троих детей, студент-второкурсник, болельщик «Янкиз», [80] брат, биржевой брокер, фокусник-самоучка, любитель розыгрышей, сестра, филантроп, средний сын, собачник, уборщик, единственный сын, предприниматель, официантка, дедушка четырнадцати внуков, профессиональная сиделка, бухгалтер, практикант, джазовый саксофонист, любящий дядя, резервист, поэт-полуночник, сестра, мойщик окон, игрок в скрэбл, пожарник-волонтер, отец, отец, механик лифтов, знаток вина, офис-менеджер, секретарь, повар, финансист, исполнительный директор, орнитолог, посудомойка, ветеран вьетнамской войны, молодая мать, книгочей, единственный сын, профессиональный шахматист, футбольный тренер, брат, аналитик, метрдотель, черный пояс, президент компании, партнер по бриджу, архитектор, водопроводчик, специалист по связям с общественностью, отец, художник, городской проектировщик, молодожен, инвестиционный банкир, шеф-повар, электронный инженер, молодой отец, который был простужен и хотел в то утро не пойти на работу… а потом настал день, когда я увидел тебя, Томас Шелл, моей первой мыслью было, что это я умер. «Остались жена и сын», я подумал, мой сын, я подумал, мой внук, я думал, и думал, и думал, а потом перестал… Когда самолет снизился, и я увидел Манхэттен после сорокалетнего перерыва, я не понял, посадка это или взлет, огни были звездами, ни одного знакомого здания, я сказал какому-то человеку: «Скорбеть попробовать жить», я ничего не декларировал, я позвонил твоей матери, но объясниться не смог, я опять позвонил, она решила, что это розыгрыш, я опять позвонил, она спросила: «Оскар?» Я пошел в киоск, где продавали журналы, и наменял монет, я опять позвонил, длинные гудки, опять позвонил, длинные гудки, я подождал и еще раз попробовал, я опустился на пол, не понимая, что делать дальше, не понимая, хочу ли я, чтобы было дальше, я опять позвонил: «Добрый день, вы попали в квартиру Шеллов. С вами говорят голосом автоответчика. Если вы звоните мне или бабушке, говорите после сигнала бип. Би-и-ип. Алло?» Это был детский голос, мальчика. «Это не автоответчик. По правде. Bonjour?» Я повесил трубку. Бабушка? Мне о многом нужно было подумать, в такси не успеть, в автобусе тоже, чего я боялся? Я погрузил чемоданы на тележку и пошел пешком, удивительно, но меня никто не остановил ни когда я выкатил тележку на улицу, ни когда выбрался с ней на обочину шоссе, чем дальше, тем все ярче и жарче, я быстро понял, что не дойду, я открыл один чемодан и достал пачку писем, «Моему сыну», я их писал в 1977-м, «Моему сыну», «Моему сыну», я подумал, что мог бы вывалить их на дорогу, наглядное подтверждение тому, как много я тебе не сказал, без них моя ноша стала бы выносимее, но я не посмел, я должен был все донести до тебя, до моего сына. Я взял такси, уже смеркалось, когда мы подъехали к дому твоей матери, я понимал, что должен найти гостиницу, поесть, принять душ и все обдумать, я вырвал из дневника страницу и написал: «Прости», я отдал ее швейцару, он сказал: «Для кого?» Я написал: «Для миссис Шелл», он сказал: «Такая здесь не проживает», я написал: «Проживает», он сказал: «Слушайте, если я вам говорю, что нет, значит, нет», но ведь по телефону я слышал ее голос, могла ли она переехать, сохранив номер, как я ее найду, нужен телефонный справочник. Я написал «Квартира 3D» и показал швейцару. Он сказал: «Мисс Шмидт». Я придвинул дневник к себе и написал: «Это ее девичья фамилия»… Я поселился в гостевой спальне, она оставляла еду на пороге, я слышал ее шаги и изредка звяканье стакана о дверь, тот ли это стакан, из которого я пил когда-то, касались ли его твои губы? Я обнаружил свои старые дневники в корпусе напольных часов, те, что вел до ухода, я бы на ее месте их выкинул, но она сохранила, в одних записей было мало, в других — много, я все перебрал, я нашел нашу встречу и первый день после свадьбы, нашел наше первое Ничто и нашу последнюю прогулку вокруг резервуара, нашел фото перил, и раковин, и каминов, а поверх одной стопки лежал дневник, который я вел, когда впервые решил от нее уйти: «Я не всегда был нем, когда-то я говорил, и говорил, и говорил». Не знаю, над кем она сжалилась, надо мной или над собой, но со временем стала ненадолго ко мне заглядывать, сначала молча, только чтобы прибраться, смахнуть из углов паутину, пропылесосить ковер, поправить картины, но однажды, стирая пыль с ночного столика, сказала: «Можно простить уход, но как простить возвращение?», она вышла и закрыла за собой дверь, я не видел ее три дня, а потом, как ни в чем не бывало, она выкрутила лампочку, которая прекрасно работала, взяла и тут же положила на место несколько вещей, она сказала: «Я не собираюсь делить с тобой мое горе», она закрыла за собой дверь, был ли я заключенным или охранником? Ее приходы участились, мы говорили мало, она старалась на меня не смотреть, но что-то происходило, мы становились ближе, или дальше, я решил рискнуть, я спросил, может ли она мне попозировать, как в нашу первую встречу, она открыла рот, но слов в нем не оказалось, она взяла мою левую руку, бессознательно стиснутую в кулак, означало ли это «да» или просто прикосновение? Я пошел за глиной в магазин художественных принадлежностей, у меня разбежались глаза, пастели в длинных коробках, мастихины, рулоны разнообразной бумаги ручного отлива, я перепробовал все образцы, расписался синей ручкой и зеленой масляной краской, оранжевым карандашом и углем, точно подписывал главную сделку жизни. Я пробыл там больше часа, а купил всего одну упаковку глины, когда я пришел домой, она ждала меня в гостевой спальне, стояла у постели в халате: «Ты много скульптур вылепил за эти годы?» Я написал, что пробовал, но не смог. «Ни одной?» Я показал правую ладонь. «Но думал об этом? Мысленно лепил?» Я показал левую ладонь, она сняла халат и опустилась на диван, я не смог на нее посмотреть, я достал из сумки глину и положил на карточный столик. «Ты хоть раз мысленно меня лепил?» Я написал: «Как ты хочешь позировать?» Она сказала, что это мне решать, я спросил, давно ли здесь этот ковер, она сказала: «Посмотри на меня», я попытался, но не смог, она сказала: «Либо посмотри на меня, либо уходи. Только не стой вот так». Я попросил ее лечь на спину, но это было не то, попросил сесть, не то, скрести руки, поверни голову, все не то, она сказала: «Покажи, как», я подошел, распустил ей волосы, сдавил плечи, как же я хотел ее приласкать, она сказала: «Я истосковалась по ласке. Ты ушел — и некому приласкать». Я отдернул руку, она взяла ее в свои и прижала к плечу, я не знал, что сказать, она спросила: «А тебя?» Зачем лгать, если не во спасение? Я показал левую ладонь. «Кто тебя ласкал?» Места в дневнике не осталось, и я написал на стене: «Так хотелось быть, как все». — «Кто?» Я подивился той честности, с какой рука вывела: «За плату». Она не шелохнулась: «Они хоть были хорошенькие?» — «Не разглядывал». — «Но хорошенькие?» — «Случалось». — «Значит, ты платил им — и все?» — «Мы разговаривали. Я рассказывал о тебе». — «Думаешь, мне от этого легче?» Я посмотрел на глину. «Ты им говорил, что я была беременна?» Я показал левую ладонь. «Говорил про Анну?» Я показал левую ладонь. «Тебе хоть одна из них нравилась?» Я посмотрел на глину, она сказала: «Спасибо, что не обманываешь», она сняла мою руку с плеча и положила себе между ног, она не отвернулась, не закрыла глаза, она смотрела на наши руки между своих ног, мне почудилось, что я кого-то душу, она расстегнула на мне ремень, опустила ширинку, ее рука проникла в трусы, «Я волнуюсь», — сказал я улыбкой, «Ничего», — сказала она, «Прости», — сказал я улыбкой, «Ничего», — сказала она, она закрыла за собой дверь, потом приоткрыла и спросила: «Ты хоть раз мысленно меня лепил?»… Эта тетрадь слишком тонкая, в нее не уместить всего, что я должен тебе сказать, я могу писать мельче, могу расщепить каждый лист надвое, могу писать по написанному, а потом? По вечерам к ней кто-то приходил, я слышал, как открывается дверь, и шаги, шажочки, обрывки разговора, детский голос, почти как пение, я уже слышал его, когда звонил из аэропорта, они могли болтать часами, однажды, когда она пришла позировать, я спросил, кто ее навещает, она сказала: «Мой внук». — «У меня есть внук». — «Нет, — сказала она. — У меня есть внук». — «Как его зовут?» Мы опять попробовали жить, мы раздели друг друга с неспешностью людей, познавших цену своих ошибок, она легла на постель лицом вниз, на поясе — след от брюк, которые уже много лет на ней не сходились, бедра в складках, я зажал их между ДА и НЕТ, она сказала: «Ни на что не обращай внимания», я раздвинул ей ноги, она вдохнула, я видел самую скрытую часть ее тела, а она даже не могла на меня посмотреть, я подсунул под нее руку, она согнула ноги в коленях, я закрыл глаза, она сказала: «Ляг на меня», написать, что я волнуюсь, было негде, она сказала: «Ляг на меня». Я боялся ее раздавить, она сказала: «Навались всем весом», я погрузился в нее, она сказала: «Как же я этого хотела», что мне стоило промолчать, зачем было что-то еще писать, лучше бы поломал себе пальцы, я взял ручку с ночного столика и написал: «Могу я его увидеть?» на своем предплечье. Она повернулась, выплеснув меня из себя: «Нет». Я умоляюще сложил руки. «Нет». — «Пожалуйста». «Пожалуйста». «Он не будет знать, кто я. Только увидеть». — «Нет». — «Почему нет?» — «Потому». — «Объясни». — «Потому что я меняла ему пеленки. И два года не могла спать на животе. И учила его разговаривать. И плакала вместе с ним. А когда он капризничал, он на меня кричал». «Я бы мог спрятаться в гардеробной и посмотреть через замочную скважину». Я думал, она скажет нет, но она сказала: «Если он тебя увидит, считай, что ты меня предал». Пожалела она меня, хотела помучить? Утром она отвела меня в гардеробную напротив гостиной, она тоже туда вошла, мы простояли там целый день, хотя она знала, что он не придет до вечера, было тесно, мы не могли так близко, мы нуждались в Ничто, она сказала: «Вот каково мне было, только одной». Мы смотрели друг на друга в молчании много часов. Когда раздался звонок, она вышла в прихожую, я встал на четвереньки, чтобы примоститься к замочной скважине, я увидел открывающуюся дверь, белые ботиночки, «Оскар!» — сказала она, отрывая его от пола, «Я в порядке», — сказал он, наша напевность, в его голосе я услышал свой голос, и голос моего отца, и деда, и впервые в жизни — твой, «Оскар!» — повторила она, снова его подхватывая, я увидел его лицо, глаза Анны, «Я в порядке», — повторил он, он спросил, где она была, «Разговаривала с жильцом», — сказала она. Жилец? «Он дома?» — спросил он, «Нет, — сказала она, — пошел по делам». — «Но когда же он успел выйти?» — «Прямо перед твоим приходом». — «Ты же сказала, что вы разговаривали». Он знал обо мне, не знал, кто я, но знал о том, что у нее кто-то есть, и знал, что она его обманывает, это было ясно по голосу, по моему голосу, по твоему голосу, я должен был поговорить с ним, но что я скажу? Я твой дед, я тебя люблю, прости? Может, сказать ему все, что я не сказал тебе, отдать письма, которые для тебя писались. Но она мне этого никогда не позволит, и предать я ее не могу, значит, нужен какой-то другой способ… Как мне быть, бумага кончается, а я еще столько всего тебе не сказал, слова напирают на стены тюрьмы страницы, назавтра твоя мать пришла в гостевую спальню позировать, я помял глину своими ДА и НЕТ, она стала податливой, я вдавил большие пальцы в мякоть ее щек, высвободив нос, оставив на лице отпечатки своих пальцев, я прорезал зрачки, обозначил линию бровей, сделал углубление между нижней губой и подбородком, я взял дневник и подошел к ней. Я стал писать про то, где был и что делал все эти годы, как зарабатывал, с кем проводил время, над чем размышлял, что слушал, что ел, но она вырвала эту страницу: «Мне все равно», — сказала она, не знаю, насколько искренне, на следующей чистой странице я написал: «Я расскажу все, о чем бы ты ни спросила», она сказала: «Понимаю, что так тебе будет легче, но ничего не хочу знать». Возможно ли это? Я попросил рассказать, каким был ты, она сказала: «Не наш сын, а мой», я попросил рассказать, каким был ее сын, она сказала: «На День Благодарения я всегда готовила индейку и тыквенный пирог. Расспрашивала мальчишек в школьном дворе, какие им нравятся игрушки. Их и покупала. Дома мы разговаривали только по-английски. Но он все равно превратился в тебя». — «В меня?» — «На все только «да» и «нет». — «Он куда-нибудь поступил после школы?» — «Я его умоляла найти университет поближе, но он уехал в Калифорнию. Даже в этом был похож на тебя». — «На кого он учился?» — «На адвоката, но потом занялся нашим бизнесом. Он ненавидел драгоценности». — «Почему ты не продала магазин?» — «Я его умоляла. Умоляла стать адвокатом». — «А он?» — «Он хотел быть, как отец». Прости, если это правда, мне меньше всего хотелось, чтобы ты стал похож на меня, я ведь и ушел для того, чтобы ты стал похож на себя. Она сказала: «Он пытался тебя разыскать. Я дала ему то единственное письмо, которое ты прислал. Он был как в лихорадке, перечитывал его без конца. Не знаю, что ты написал, но он задался целью тебя найти». На следующей чистой странице я написал: «Как-то я открыл дверь — а там он». — «Он нашел тебя?» — «Мы ни о чем не поговорили». — «Я не знала, что он тебя нашел». — «Он не представился. Волновался, наверное. А может, увидел и разочаровался. Он выдал себя за журналиста. Так это было неловко. Сказал, что пишет статью об уцелевших жителях Дрездена». — «Ты рассказал ему про ту ночь?» — «Это было в письме». — «Что ты написал?» — «Ты не читала?» — «Ты же не мне его послал». — «Ужасно. Мы столько всего не смогли друг другу сказать. Комната пропиталась нашим неразговором». Я не сказал, что перестал есть, когда ты ушел, так исхудал, что после мытья вода оставалась в выемках между костей, почему никто тогда не спросил, что со мной? Спросили бы — и никогда бы уже к еде не притронулся. «Но как ты узнал, что это твой сын, если он не сказал?» — «Разве можно не узнать сына?» Она положила руку мне на грудь, на мое сердце, я положил руки на ее бедра, я обнял ее, она расстегнула мои брюки, «Я волнуюсь», что бы я ни делал, скульптура выходила все больше и больше похожей на Анну, она закрыла за собой дверь, бумага кончается… Днем я чаще всего бродил по городу, узнавал его заново, сходил в старую Колумбийскую булочную, которой не оказалось, на ее месте был магазин «99 центов», где все стоило дороже, чем девяносто девять центов. Я прошел мимо ателье, в котором раньше подшивал брюки, вместо ателье был банк, без банковской карточки даже дверь не откроешь, я все обошел, вниз по правой стороне Бродвея, вверх — по левой, на месте часовой мастерской был видеопрокат, на месте цветочного базара — магазин видеоигр, бывшая лавка мясника называлась суши, что такое суши и куда теперь носят сломанные часы? Я полюбил собачью площадку у Музея естественной истории, бультерьер, лабрадор, голден ретривер, один я без собаки, сидел и думал, думал, как мне сблизиться с Оскаром, оставаясь в тени, не предав тебя, не предав твоей матери и не предав себя, я готов был всюду таскать за собой дверь гардеробной, чтобы смотреть на него в замочную скважину, я сделал то, что посчитал возможным. Я решил все про него узнать, когда уходит в школу, когда возвращается домой, где живут его друзья, любимые магазины, я ходил за ним по пятам, но не предал твоей матери, потому что он меня не увидел. Я думал, что так и будет, но вот опять в какой уже раз ошибся. Не помню, когда мне впервые показалось странным, что он так много гуляет и так далеко уходит, почему, кроме меня, никто за ним не следит, как его отпускают в такую даль совсем одного. По выходным, с утра, он появлялся на улице со стариком, и они шли куда-то через весь город, я составил карту их маршрутов, но не увидел системы, системы не было, чем они занимались? И кем был этот старик, друг, учитель, суррогат деда? И почему они заходили в дома всего на несколько минут — пытались что-то продать, собирали информацию? Что знает об этом его бабушка, волнуется ли о нем кто-нибудь, кроме меня? Я дождался, пока они ушли из какого-то дома в Статен Айленде, и постучал в дверь, «Глазам не верю, — сказала женщина, — еще один!» — «Простите, — написал я, — я не говорю. К вам только что заходил мой внук. Вы не могли бы сказать, зачем?» Женщина сказала: «Хороша семейка». Я подумал: мы семейка. «Я только что говорила с его матерью». Я написал: «Зачем он приходил?» Она сказала: «За ключом». Я спросил: «Каким ключом?» Она сказала: «От замка». — «Какого замка?» — «Вы разве не знаете?» Я ходил за ним восемь месяцев и расспрашивал людей, которых он расспрашивал, я узнавал про него, как он узнавал про тебя, он пытался найти тебя, как ты пытался найти меня, сердце мое разорвалось на мелкие кусочки, их уже никогда не составить вместе, почему мы никогда не говорим друг другу того, что думаем? [81] Как-то я поехал за ним в центр города, в метро мы сели напротив, старик покосился на меня, прожег ли его мой взгляд, заметил ли он руки, тянущиеся к нему через проход, догадался ли, что занимает мое место рядом с Оскаром. Они зашли в кафе, на обратном пути я их потерял, обычное дело, ведь так трудно держаться близко, оставаясь в тени, а предать ее я не мог. Возвратившись на Верхний Вест-сайд, я зашел в книжный, я не мог сразу идти домой, нужно было подумать, в конце прохода стоял человек, который показался мне похожим на Симона Голдберга, он тоже выбирал детские книги, чем дольше я на него смотрел, тем больше сомневался, тем больше хотел, чтобы это был он, могли ли его отправить на каторгу, а не на смерть? Кулаки дрожали в моих карманах, мелочь звенела, я старался не жечь его взглядом, старался не тянуть к нему рук, может ли это быть, узнал ли он меня, он писал когда-то: «Очень надеюсь, что наши пути, сколь бы длинными и запутанными ни оказались, пересекутся вновь». Пятьдесят лет спустя на нем были все те же очки с толстыми линзами и рубашка ослепительной белизны, он неохотно возвращал книги на полку, я подошел. «Я не говорю, — написал я. — Прости». Он обхватил меня руками и стиснул, его сердце стучало мне в грудь, оно было совсем рядом с моим, но бухало вразнобой, ничего не сказав, он отвернулся и поспешно вышел из магазина на улицу, я почти уверен, что это был не он, мне нужна нескончаемая чистая тетрадь и вечность. Назавтра Оскар и старик поднялись на Эмпайр Стейт Билдинг, я остался на улице. Я запрокинул голову, надеясь его разглядеть, моя шея горела, заметил ли он меня сверху, связывало ли нас нечто, о чем мы и сами не догадывались? Через час распахнулся лифт, и из него вышел старик, уж не бросил ли он Оскара там, на такой высоте, совсем одного, беззащитного? Я его ненавидел. Я начал что-то писать, он подошел и схватил меня за воротник. «Слушайте, — сказал он, — кто бы вы ни были, мне не нравится, что вы за нами следите. Совсем По-хорошему прошу: отвалите». Тетрадь упала на пол, поэтому ответить я не мог. «Если я еще раз замечу вас возле мальчика…» Я указал на пол, он выпустил воротник, я поднял тетрадь и написал: «Я его дед Я не говорю. Простите». — «Дед?» Я отлистнул назад и указал на то, что начал писать до этого: «Где он?» — «У Оскара нет деда». Я ткнул в страницу. «Он спускается по лестнице». Я торопливо принялся объяснять, почерк становился все неразборчивее, он сказал: «Оскар не стал бы меня обманывать». Я написал: «Он не обманывает. Он не знает». Старик достал из-под рубашки цепочку и посмотрел на нее, кулон был компасом, он сказал: «Оскар мой друг. Я должен ему сказать». — «Он мой внук. Прошу вас, не говорите». — «Это вы должны были его сопровождать». — «Я и сопровождал». — «А его мама?» — «Что мама?» Мы услышали пение Оскара за углом, оно становилось громче, старик сказал: «Он хороший мальчик» и ушел Я вернулся домой, в пустую квартиру. Я подумал о том, чтобы сложить чемоданы, я подумал о том, чтобы выброситься из окна, я сидел на постели и думал, я думал о тебе. Что ты любил есть, какую музыку слушал, как звали девочку, которую ты впервые поцеловал, и где, и как, бумага кончается, мне нужна нескончаемая чистая тетрадь и вечность, я не знаю, сколько прошло времени, время перестало существовать, мне больше незачем было за ним следить. В дверь позвонили, я не шелохнулся, какое мне дело, кто звонит, я хотел быть один по другую сторону окна. Дверь открылась, я услышал его голос, вот он — мой смысл, «Бабушка?» Он был в квартире, мы с ним впервые оказались одни, дед и внук. Я слышал, как он ходит по комнатам, что-то двигает, открывает и закрывает, что он ищет, почему он все время ищет? Он подошел к моей двери: «Бабушка?» Я не хотел ее предавать, я выключил свет, чего я боялся? «Бабушка?» Он заплакал, мой внук заплакал. «Пожалуйста Ты мне очень нужна Если ты там, открой, пожалуйста». Я включил свет, почему я перестал бояться? «Пожалуйста». Я открыл дверь, и мы увидели друг друга, я увидел себя. «Вы жилец?» Я вернулся в комнату и взял из шкафа эту тетрадь, она уже почти на исходе, я подошел к нему и написал: «Я не говорю. Прости». Я таял под его взглядом, он спросил, кто я, я не знал, что сказать, я предложил ему зайти, он спросил, был ли я незнакомым, я не знал, что сказать, он продолжал плакать, я не знал, как его обнять, бумага кончается. Мы подошли к постели, он сел, я ни о чем не спросил и не сказал о том, что про него знаю, мы не говорили о пустяках, не стали друзьями, я мог оказаться кем угодно, он начал с начала, ваза, ключ, Бруклин, Квинс, я знал это наизусть. Бедное дитя, излить душу первому встречному, я хотел возвести вокруг него стены, отделить внутреннее от внешнего, я хотел дать ему нескончаемую чистую тетрадь и вечность, он рассказал про то, как поднялся на Эмпайр Стейт Биддинг, как его друг сказал, что завязывает, такого поворота я не ожидал, но если это соединило меня с внуком, значит, так было надо, оно того стоило. Мне хотелось обнять его, сказать, что даже если все его предадут, я не предам, он говорил без умолку, слова падали в бездонную пропасть его печали, «Папа, — сказал он, — мой папа», он побежал через дорогу и принес телефон: «Вот его последние слова».
80
Yankees — бейсбольная команда Нью-Йорка.
81
Оформление конца тетради Томаса Шелла (примечание сканировщика).