Щегол - Тартт Донна. Страница 200

– Ну да, да. – Фогели, Гроссманы, Мильдебергеры хоть и были всегда со мной вежливы, но при этом вполне ясно давали мне понять, что думают – у Хоби, мол, и без того забот хватает.

– В каком-то смысле, это, конечно, было безумием. Я понимал, как это все со стороны выглядит. И при этом – ну что ж – казалось, что все проще некуда: Велти прислал тебя сюда, и вот он ты, как жучок, возвращаешься сюда снова и снова… – Он задумался, наморщил лоб, заострилось вечное беспокойство у него на лице. – Я все как-то косноязычно, вот что сказать-то хочу, когда умерла моя мать, помню, тем ужасным, бесконечным летом я все ходил, ходил. Доходил, бывало, от Олбани до самой Трои. Прятался от дождя под навесами магазинов. Что угодно, только бы не возвращаться в дом, где ее больше нет. Скитался повсюду, как призрак. Сидел в библиотеке до самого закрытия, пока не выгонят, а потом садился на автобус до Вотервлита, ехал туда, бродил там. Я был крупным мальчишкой, уже в двенадцать лет – ростом со здорового мужика, люди принимали меня за бродягу, домохозяйки метлами отгоняли от своих домов. Но так-то вот я и попал к миссис де Пейстер – я сидел у нее на пороге, а она открыла дверь и сказала: “У тебя, наверное, в горле пересохло, может, зайдешь?” Портреты, миниатюры, дагерротипы, старушка-тетя такая-то, дядя сякой-то, и так далее, и так далее. Со второго этажа – винтовая лестница. Вот она где была – моя спасательная шлюпка. Доплыл. В том доме, бывало, приходилось себя щипать, чтоб вспомнить, что на дворе не тысяча девятьсот девятый. Никогда и нигде я больше не видел таких шедевров классического американского стиля, и, господи ты боже мой, какое же у нее было витражное стекло от “Тиффани” – это еще до того было, как все стали носиться с “Тиффани”, тогда люди о нем и думать не думали, тогда это все не было модным, в Нью-Йорке, может, оно все уже и тогда стоило больших денег, но в те времена, у нас на Севере, на барахолках его можно было купить за бесценок. Вскоре я и сам стал рыскать по этим барахолкам. Но ей – ей все досталось по наследству. У каждой вещи была своя история. И с каким же удовольствием она мне показывала, где встать, в какое время, чтоб увидеть каждый предмет при наилучшем освещении. Ближе к вечеру, когда закатное солнце прокатывалось по комнате, – он растопырил пальцы, on! on, – они так и загорались один за другим, словно связка шутих.

С моего места мне хорошо был виден Ноев ковчег: стоят по двое слоны и зебры, шагают парами резные звери, до самых крохотных – петуха с наседкой, кроликов, мышей, которые и завершают процессию. И там засело безмолвное воспоминание, закодированное послание из того самого первого дня: струи дождя стекают по окошку в крыше, выстроились рядком на кухонной стойке неказистые деревянные животные, ждут, когда их спасут. Ной – великий сторож, великий охранитель.

– И, – он встал, принялся варить кофе, – наверное, не очень-то благородно – всю жизнь так страстно печься о вещах…

– Это кто сказал?

– Ну, – он повернулся от плиты, – давай по-честному, мы ведь не детей тут лечим? Что благородного в том, чтоб латать старые столы да стулья? Душу разъедает – почти наверняка. Уж я-то в стольких домах побывал, мне ли этого не знать. Идолопоклонство! Страстная любовь к вещам – губительна. Да только, если сильно любишь какую-то вещь, она начинает жить своей жизнью, верно ведь? А не в том ли смысл всех вещей – красивых вещей, – чтоб служить проводниками какой-то высшей красоте? Ты всю оставшуюся жизнь будешь искать или стараться как уж угодно повторить те самые, первые образы, от которых у тебя треснуло и надломилось сердце? Потому что я вот о чем: чинить старые вещи, сохранять их, ухаживать за ними – в каком-то смысле ничего рационального в этом нет…

– Если уж я люблю что-то, то безо всякой там “рациональности”.

– Ну, да и я тоже, – миролюбиво сказал Хоби. – Но, – близоруко щурясь, он заглянул в банку с кофе, зачерпнул молотый кофе ложкой, насыпал его в джезву, – ты уж прости мое занудство, но как по мне, так все это немного отдает навязчивой идеей, не согласен?

– Что-что?

Он рассмеялся.

– Ну что тут скажешь? Вот есть великие шедевры живописи – народ со всего света съезжается на них посмотреть, они собирают толпы, они растиражированы на кофейных кружках, ковриках для мышек, да на всем подряд. И можно – я сам такой, кстати – всю жизнь честно ходить по музеям, получать от этого искреннее удовольствие, а потом идти в ресторан и преспокойно себе обедать. Но, – он снова уселся за стол, – если картина по-настоящему запала тебе в душу, переменила то, как ты вообще смотришь на мир, как мыслишь, как чувствуешь, то ты не думаешь ведь: “О, мне нравится универсальность образов этой картины” или “Я люблю это полотно за то, что в нем отражены общечеловеческие ценности”. Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. “Песет, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты”. – Его палец скользит по выцветшему снимку – прикосновение реставратора, прикосновение без касания, между поверхностью и его пальцем – тоненький зазор с облатку для причастия. – То, что заставляет трепетать именно твое сердце. Твоя мечта, мечта Велти, мечта Вермеера. Ты видишь одну картину, я – другую, в альбоме с репродукциями она изображена и вовсе по-иному, дама, которая в сувенирной лавке покупает открытку с ее изображением, видит что-то вообще свое, я уж молчу о людях, которых от нас с тобой отделяет время – за четыреста лет до нас, за четыреста лет после нас, – никогда картина не вызовет двух одинаковых реакций, а у большинства не вызовет никакой реакции вовсе, но настоящие шедевры, они текучие, они уж сумеют просочиться тебе и в сердце, и в разум с самых разных сторон, совершенно необычным, особенным способом. “Я твой, твой. Я был создан для тебя”. И, ох, даже не знаю, если я совсем заболтался, ты уж скажи, – он провел рукой по лбу, – но сам Велти, бывало, говорил о судьбоносных предметах. Каждому галеристу, каждому антиквару такие попадались. Вещи, которые исчезают и появляются снова. А для кого-то еще, не для антиквара, это будет не вещь, а город, цвет, время суток. Гвоздик, за который зацепится твоя судьба.

– Ты говоришь прямо как мой отец.

– Ну, скажем по-другому. Кто там сказал, что Бог, мол, при помощи совпадений сохраняет анонимность?

– Ну вот, теперь ты уж точно говоришь, как мой отец.

– Ну а кому как не игрокам об этом не знать? Разве есть в жизни что-то, чем нельзя было бы рискнуть? И разве не может что-то хорошее явиться в нашу жизнь с очень черного хода?

8

Ну да. Наверное, может. Или, если припомнить еще одну парадоксальную отцовскую мудрость – иногда чтоб выиграть, надо проиграть.

Потому что прошел уже почти год, и все это время я был в пути, почти все эти одиннадцать месяцев я провел в зонах ожидания, гостиничных номерах и прочих местах, где не задерживаешься надолго, стоянки такси, взлет-посадка, пластиковые подносы, гонят затхлый воздух вентиляционные жабры салона, до Дня благодарения еще далеко, но уже везде поразвесили гирлянд и ставят непритязательную рождественскую классику вроде Tannenbaum Винса Гваральди и колтрейновских “Зеленых рукавов” в “Старбаксе”, и помимо многих вещей, о которых мне надо было подумать (например, ради чего стоит жить? ради чего стоит умереть? а к чему совсем глупо стремиться?), я часто думал о том, что сказал Хоби – о тех образах, что поражают нас в самое сердце, образах, что дарят нам проблеск красоты куда более безграничной, которую можно потом проискать всю жизнь да так и не обрести снова.

И оно пошло мне на пользу, все это время, что я провел в дороге. Год – вот сколько у меня ушло на то, чтобы потихоньку, своими силами объехать страну и выкупить обратно все подделки, опытным путем я выяснил, что такие щекотливые дела лучше улаживать при личной встрече: по три-четыре поездки в месяц, Нью-Джерси и Ойстер-Бей, Провиденс и Нью-Ханаан, а там и подальше – Майами, Хьюстон, Шарлоттсвилль, Атланта, где по приглашению моей хорошенькой клиентки Минди, жены автомобильного магната по имени Эрл, сколотившего состояние на торговле запчастями, я провел три недурных дня в гостевом домике при их новехоньком шато из розового камня, где была собственная бильярдная, “паб для джентльменов” (в котором работал настоящий, привезенный прямо из Англии бармен) и домашний тир с выезжающими на тебя мишенями. У некоторых моих клиентов – доткомеров, владельцев хедж-фондов, еще были дома в экзотических местах, ну – для меня экзотических, на Антигуа и в Мексике, на Багамах, в Монте-Карло, Жюан-ле-Пене и Синтре, занятные местные вина, коктейли на садовых террасах среди пальм, агав и белых, хлопающих, как паруса, зонтиков у бассейнов. А между поездками я словно попадал в сумеречную зону, в сером реве перелетал с одного места в другое, от залитых дождем окон вскарабкивался к солнцу, спускался в грозовые тучи, в дождь, съезжал вниз, вниз на эскалаторе в кутерьму лиц возле багажной ленты, в неуютную жизнь после смерти, в пространство между землей и не-землей, миром и не-миром, к начищенному до блеска полу и отскакивавшему от стеклянных куполов эху, к безликому теплу залов ожидания, к стайности, частью которой мне не хотелось становиться и частью которой я и не был на самом деле, да только кажется, что я как будто бы умер, я чувствовал себя по-другому, я был другим, и есть какое-то невнятное удовольствие в том, чтоб окунаться в групповое сознание и выныривать из него, дремать на пластмассовых стульях и бродить между сияющих рядов “дьюти-фри”, и конечно же, как прилетаешь, все с тобой ужасно милы, домашние теннисные корты и частные пляжи – после обязательной экскурсии, прелесть, прелесть, восхищаешься Боннаром, Вюйаром, легкий ланч у бассейна и – внушительный чек, такси до гостиницы, ты стал еще беднее.