Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович. Страница 22

— А может, ты не отправляешь их? — однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). — Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… — От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. — Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее — руки отвалились бы пять слов написать?…

— Да ты с ума сошел! — Тетя Даша даже отшатнулась от него. — Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..

— А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! — Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. — А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так — не отвечает… Она ведь жена мне, как это — не отвечает?

— А вот так. Очень даже просто! — жестко ответила тетя Даша. — Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.

— Дарья! — Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. — Правда, Дарьюшка?

— Днями и выеду.

Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.

— Нет, Сашка, — сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара — сняли со стола на колесиках и положили, как полено. — Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась — чем я ей буду отдавать?… — Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. — Чует моя душа — не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, — зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха — дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь — узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…

Я не помню, как вернулась тетя Даша, что она рассказала Павлу Михайловичу, — как раз в то время меня снова потрошили и сшивали, и я вообще ничего не видел, кроме разноцветной радуги, распинавшей меня на крутой своей дуге. А когда я очухался, тетя Даша как ни в чем не бывало уже топталась в нашей палате то с тряпкой, то с тарелками, и никаких разговоров о Чите больше не велось. А Щербаков вдруг начал сдавать. Он таял просто на глазах; огромный, как гора, он все больше и больше съеживался под одеялом; даже водки не просил, даже водой перестал захлебываться, — неподвижно лежал на спине и смотрел в потолок, словно что-то необычно важное видел в переплетении трещинок, похожих на мочалистый сосновый корень. А я бессильно плакал от обиды за него, бессильной и яростной обиды, потому что уже слышал от сестер в перевязочной, что его жена давно вышла за другого и никогда она не напишет Щербакову — зачем он ей?…

Как- то тетя Даша зашла к нам поздно вечером. Я уже дремать начал, когда она зашла и села к нему на кровать, в ноги. На тумбочке между нами вполсилы светил маленький ночник, как тарелкой, прикрытый железным абажурчиком, в углах палаты лежали густые тени, и гулкая тишина стояла в длинном коридоре, от которого нас отделяла тонкая фанерная перегородка. И вдруг в эту тишину вполз хриплый шепот:

— Не спишь?

— Не сплю.

— Все о ней думаешь?

— О ней…

Бесконечно долгой показалась мне пауза, а потом, словно снаряд брызнул шрапнелью, посыпались слова:

— А зачем ты о ней думаешь, раз она стерва такая! Ты обо мне подумай, Павлик, милый мой… Обо мне!.. — Тетя Даша склонилась над, Щербаковым, как большая серая птица, крыльями разметались полы халата в зыбком свете ночника, она целовала его и, задыхаясь, бормотала: — Ты обо мне подумай, хороший ты мой!.. Ты не смотри, что я вроде старуха, это война меня так замордовала, я отойду еще. Тридцать четыре годочка всего — мы ж одногодки с тобой. Жить хочется, Павлик… Я тебя к себе заберу, у меня и домик свой… Голубить тебя буду, как малое дитя. Я тебе сына рожу… Страшно одной век вековать, вдвоем все легче… Слово есть кому сказать, поплакаться есть кому… Плюнь ты на нее, разве ж она баба, жена? Сука она паршивая, шлюха, вот кто она! От такого мужа отказаться!.. Ты молчи, молчи… Ты ничего, не говори. Полюбишь меня — о ней и думать забудешь. Не стоит она того, чтоб о ней думать!

Я лежал тихо, как мышь, даже дыхание затаил — невольный свидетель того, что мне не нужно было ни видеть, ни слышать, я крепко зажмуривал глаза, а сам ловил ее жаркий шепот, хриплое, прерывистое дыхание, пронзительный скрип кровати, когда она склонялась над ним и целовала его. Я многого не понимал тогда, но этот взрыв нежности и любви потряс меня. Тетя Даша, серая и незаметная, как тень, проворно шмыгавшая мимо наших кроватей то с тарелкой, то с тряпкой… я ее и женщиной не считал, и не стеснялся нисколько, как матери, она мне казалась даже старше матери, — тетя Даша целует Щербакова и мечется над ним, как большая серая птица. Она любит его, любит! Родная моя, золотая моя тетя Даша, ты красивее всех красавиц на свете, ты даже красивее, чем моя мама! Говори ему всякие хорошие слова, говори! Это не страшно, что я нечаянно слышу их тоже, я даже не пошевелюсь, пусть во мне сейчас хоть миллион ракет взорвется, вы никогда не узнаете, что я слышал этот разговор!..

И вдруг поток тети Дашиных слов прервал негромкий, до последней буковки отчетливый голос Павла Михайловича:

— Спасибо тебе, Дарьюшка, за любовь твою, за сердце твое доброе спасибо, да только ничего у нас с тобой не получится. Однолюб я, вот какая беда. Мне она в окопах снилась и до последнего денечка сниться будет, и никого, кроме нее, мне не надо. Прикипело мое сердце к ней, век она между мной и тобой стоять будет. За какие грехи я еще тебя тиранить буду? Такая уж у меня, выходит, планида.

Она перебивала его и говорила еще что-то, но на меня после этих слов стала все гуще и гуще наплывать темнота, и через мгновение все растворилось в ней: тетя Даша, Павел Михайлович, я сам…

Вскоре Щербаков умер.

…И вот гляжу я в Лидины глаза, глубокие, как ночное небо, и думаю: жил человек… Немецкие осколки в клочья разодрали — выстоял, уже и рубцы заживать начали… А убила его какая-то женщина из далекого города Читы. Однолюбом он был, вот в чем беда. Беда?… А может, вовсе и не беда, а наоборот?… А я кто — однолюб или… многолюб? Как это он говорил: «Кочерыжка… не кочан, а одна кочерыжка…»

И удивительная, простая приходит мне в голову мысль, и я холодею от этой простоты, а если Лида не такая, как жена Щербакова а такая, как тетя Даша? Та самая тетя Даша, шептавшая ему в последнюю его ночь слова, которые, наверно, мечтает услышать от любимой женщины каждый мужчина в мире?!

38

— Саша, я тебя люблю, — повторяет Лида. — Я люблю тебя, слышишь?! Ты самый лучший, самый красивый и самый умный человек на земле. И ты самый большой идиот, Сашка, ты дурак и тупица, каких еще не видал свет. Бог ты мой, сколько я намучилась из-за тебя!.. Разве можно так издеваться над человеком?! Ты отчаянный эгоист и скотина, Сашка, ты так занят самим собой, что у тебя ослепла душа. Но я из тебя выколочу этот проклятый эгоизм! Посмей только сказать, что ты меня не любишь, что мне надо убраться отсюда ко всем чертям, — вот только посмей!.. Сейчас же — слышишь? — подними голову, перестань пялиться на свои башмаки и скажи: «Лида, я тебя люблю! Я был последним дураком и идиотом, но надеюсь, что ты меня простишь…»