Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович. Страница 8

Лида догнала меня в подъезде.

Идем, молчим.

Ленинский проспект лежит прямой и широкий, словно Млечный Путь, мир кажется, что одним концом он упирается в Большую Медведицу, другим — в Полярную звезду. Гроздья звезд — молочно-белых фонарей — Двумя пунктирными линиями сбегают к круглой площади Победы. Там, в центре площади, подсвеченный прожекторами, сереет гранитный обелиск, там над чугунной решеткой трепетно бьется Вечный огонь, зажженный в память о моем отце, и о твоем отце, и о его отце, в память обо всех, кто не вернулся с войны. Они торопятся к огню, эти фонари, словно хотят согреться у него; как спортсмены на дистанции, они пробегают мимо ювелирного магазина, где в окнах на пыльном бархате тускло искрятся всякие безделушки; мимо скверика, днем зеленого, а сейчас черного, там под старой дуплистой липой стоит на невысоком гранитном постаменте позеленевший от времени бронзовый памятник, маленький памятник большому поэту; мимо величественного сооружения эпохи архитектурных излишеств — Дворца культуры профсоюзов с облупленными колоннами, дорическими портиками и витыми канделябрами вдоль карниза; мимо игрушечного домика с пузатыми башенками и узорчатыми окнами — единственного свидетеля не такой уж и далекой старины на всем этом выросшем из развалин проспекте; мимо цирка, купол которого мягко светится ребристой оцинкованной жестью, а вверху, над куполом, отчаянно дергаются электрические акробаты; мимо времени и человеческих судеб — равнодушные ко всему на свете молочно-белые фонари.

«Это хорошо, что она молчит, — думаю я. — Завтра она уедет к маме на каникулы, и я уеду, а там — сколько нам осталось вместе? Год?… Пролетит этот год, даже не заметишь. Просто замечательно, что она молчит. И взбрело же ей в голову, этой смешной Лидке-Лидухе, по которой тихонько вздыхают все наши ребята… И Костя Малышев по ней сохнет, хотя его вечно кто-нибудь дожидается в коридоре. Простоквашу ей пить, а не вино, и мне тоже — опять сердце колотится, как овечий хвост, и сушит во рту. Газировочки бы сейчас холодненькой, чтоб пузыри на стакане, а в горле щекотно-щекотно, и сигарету, не «Вегу»- вкусную сигарету. Да только где ее взять, вкусную сигарету, у прохожего, что ли… Ох, лучше уж потерпеть…»

— Саша, я тебя люблю.

Храните деньги в сберегательных кассах!

Консервы Белбакалеи — вкусно, питательно, дешево!

Экономьте время! Летайте самолетами Аэрофлота!

— Лида, — устало говорю я, ослепнув от неонового блеска реклам над крышами домов. — не это надоело. Ты кто, филолог или попугай? Неужели тебе больше не о чем говорить? Могу предложить интересную тему: «Происхождение буквы «щ» в русском языке». Чертовски злободневно и увлекательно. Как считает академик…

— Плевать я хотела на твою букву «щ» и на весь алфавит! Может, я и попугай, а ты бесчувственное бревно, чертова перечница, у тебя душа протезная, а не руки, эгоист проклятый…

— Молодец, — довольно хохочу я, — давай жарь! Вот это настоящий мужской разговор, вот это мне нравится… А то развесила нюни, смотреть тошно.

— А мне безразлично, можешь не смотреть. Я думала — ты умный, а ты дурак, такой же, как Костя Малышев, даже хуже. И за что я тебя только полюбила…

Она целует меня в глаза, в губы, в нос, как будто мы где-нибудь в пустой аудитории или, по крайней мере, в Париже, на Елисейских полях, а не на переполненном людьми, как река в ледоход льдинами, Ленинском проспекте Минска, и все звезды нашей Галактики перезревшими антоновскими яблоками сыплются с неба на землю, Сейчас она расколется, словно тыква, под этим оглушительным звездопадом, под этим огненным дождем, где смешались воедино красное и оранжевое, синее и зеленое, коричневое и черное…

— Саша, — кричит Лида, — что с тобой, Саша?! — и рвет на мне ворот сорочки.

Я провожу рукавом пиджака по лицу, и стремительный звездопад прекращается, только фонари после него кажутся тусклыми, как будто их облепило паутиной, и пунктирные линии сливаются в две бесконечные параллели.

— Ничего особенного. А в чем дело?

— Я люблю тебя, Саша.

Она в стотысячный раз за сегодняшний вечер произносит эту фразу и уходит, и ее коротенькая тень растворяется в густой прямоугольной тени восьмиэтажного дома, косо нависшего над ними, и поздний троллейбус плавным шорохом шин гасит торопливый стук ее каблучков. За ярко освещенными окнами троллейбуса беззвучно, как рыбы в аквариуме, толкутся люди. Куда они торопятся — в гости, домой? Куда торопиться мне, закованному в протезы, как средневековый рыцарь в боевые доспехи? Некуда… Никто нигде не ждет меня, не ждет меня, а-а-а…

Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…

15

Мой отец был скрипачом, маленьким скрипачом в маленьком ресторанном оркестрике, а еще он играл на свадьбах и на крестинах, и просто на гулянках, играл вечера напролет, и никто никогда не слышал, чтоб он пожаловался на усталость и отложил скрипку. В его огромных ручищах скрипка выглядела игрушечной, казалось, он вот-вот раздавит ее, но отец брал скрипку нежно, бережно, прижимал острым подбородком к худому, костлявому плечу, осторожно заносил смычок над струнами, и, вызвав из них первый звук, закрывал синие глаза свои, чуточку печальные и насмешливые одновременно, и слушал сам себя, и, если бы в это время рядом с ним взорвалась мина, он ее, наверно, не услышал бы.

Он был длинный и нескладный, любая одежина висела на нем, как на вешалке. Всю жизнь он мечтал вылечить свою язву и хоть разок поесть по-человечески. И еще он мечтал сыграть Скрипичный концерт Чайковского, сыграть не в ресторане, где музыка нужна людям лишь как приправа к еде, что-то вроде горчицы, а в большом красивом зале, куда приходят только для того, чтобы слушать музыку.

Он так ни разу и не поел по-человечески, мой отец, и Скрипичного концерта Чайковского не сыграл, его убили немцы в сорок втором, в январе, в самые лютые морозы…

Лет с пяти отец учил меня играть на скрипке, радовался, что у меня хороший слух. Помню, когда я от начала до конца пропиликал что-то вроде «Светит месяц», он долго подбрасывал меня под самый потолок, и терся колючей щекой о мою щеку, и гулко, на весь дом, хохотал от счастья.

16

Я не пришел провожать Лиду, когда она уезжала на каникулы, а сам не поехал к маме, хотя пообещал и ей и Геннадию Ивановичу, что непременно приеду, — мне нужно было побыть одному, и я остался в Минске. Одно за другим мама переслала мне семь ее писем, и одно за другим я порвал их и выбросил не читая; мне не нужно было их читать, я и так знал, о чем она пишет. Я просто любовался собой, когда рвал эти письма — ах, какой молодец! — но письма прибывали по утрам, а по вечерам я ненавидел себя и ругал самыми последними словами. Потом мама перестала присылать ее письма; Лиде, видно, надоело писать, ну и правильно, сколько можно… Я сидел в раскаленном городе, а под окном у меня плескалось целое море цветов: георгины, флоксы, гладиолусы, еще какие-то… Моя хозяйка Клавдия Францевна охапками таскала их на базар — по три рейса в день, спрос был почему-то в то лето на цветы, как в сорок пятом на мыло, будто все сговорились дарить друг другу пышные букеты. Я зубрил английский, но с каждой страницы томика Шекспира на меня глядело, насмешливо щурясь, продолговатое Лидино лицо с растрепанной ветром шапкой золотисто-рыжих волос, серые глаза и подпухшие, как у ребенка, сиреневые губы. Я видел тоненькую морщинку у нее над бровями, хрупкую ямочку между шеей и острой ключицей, узкие руки с ручейками-линиями на ладошках — три глубокие линии сходятся к указательным пальцам… Нет, ни к чему это все, не надо, не хочу… А что не спится, так при чем же здесь Лида? Это духота виновата, духота и цветы, которыми Клавдия Францевна засадила весь огород: попробуй заснуть в парфюмерном магазине. Пустить бы сюда хороший паровой каток, а за ним грейдер, чтоб запахло бензином и разогретым асфальтом; люблю запах бензина, наверно, сразу заснул бы…