Тютчев - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 129
Отсутствие телесных сил почти лишало поэта возможности творить; из четырнадцати предсмертных стихотворений только два — «Бессонница» («Ночной порой в пустыне городской…») и «Все отнял у меня казнящий Бог…» — сопоставимы с прежней поэзией Тютчева.
Но жизнь тютчевского духа словно не замечала тяжелейшей болезни тела. Еще за двадцать с лишним лет до этих последних своих месяцев поэт писал (19 июля 1852 года), что при постоянной мысли о смерти «существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром». Но, как это ни невероятно, мощный «духовный рост» продолжался в нем и на самой грани жизни и смерти. В феврале и марте 1873 года он продиктовал письма, которые предстают ныне как поражающие своей истинностью предвидения.
Поводом для одного из этих писем явилась вышедшая в 1869 году книга немецкого философа Эдуарда Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного». Книга была одним из ранних манифестов того умонастроения, которое со всей ясностью и силой выявилось в конце XIX — начале XX века в разнообразных течениях декадентской и авангардистской философии и эстетики. В 70-е годы все это только зарождалось, и почти никто еще не предвидел грядущего размаха новых веяний.
Между тем Тютчев с глубокой убежденностью писал Анне: «Меня удивляет одно в людях мыслящих: то, что они не довольно вообще поражены апокалипсическими признаками приближающихся времен… В Германии теперь в большом ходу книга, которой заглавие — «Философия непознаваемого». Это… квинтэссенция нигилизма… Это доктрина разрушения — чистого и голого, разрушения всеобщего, для всего, для всякого бытия как недостойного быть… Да уж и нашло зато себе это сочинение огромнейший отголосок по всей Германии, — и я не сомневаюсь, что такой же найдет оно себе и у нас». Поэт предвидит широкое и — на время — победоносное наступление тенденций, названных им «судорогою бешенства, которой роковой исход — только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, очень основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться».
Предвидение поэта было абсолютно верным: в начале XX века в России нашлось немало идеологов и писателей, которые превозносили фигуру Иуды (ему даже собирались поставить памятник как величайшему «бунтарю»), Но Тютчев не остановился на сказанном; он заключает так:
«Вот кризис, через который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения».
Другое тютчевское письмо, продиктованное тогда (к Карлу Пфеффелю), заглядывало еще дальше в будущее. Об этом письме уже говорилось выше; исходя из того «варварства, которым запечатлены приемы последней войны» — франко-прусской войны 1870–1871 годов, — поэт предрекал, что эти пока не нашедшие «разумной оценки» явления способны «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Это было сказано как раз тогда, когда европейские идеологи видели впереди лишь все большее торжество гуманности и цивилизованности…
В апреле Тютчев говорил в одном из писем к Анне: «С моей стороны очень глупо интересоваться тем, что больше не имеет со мной никакой живой связи. Мне надлежало бы смотреть на себя, как на зрителя, которому, после того, как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Однако поэт до самого конца сохранил самую живую связь со всем тем, что с молодых лет глубоко захватывало его в мире.
Чтобы по достоинству оценить все это, надо знать, насколько тяжким было его состояние. Эрнестина Федоровна писала 23 января: «Зрение если не совсем потухшее, то настолько смутное, что ни о чтении, ни о том, чтобы что-либо различать, и речи нет… Нет слов, чтобы выразить ужас положения»; 15 марта: «Его мученическое состояние на пределе… Это несчастное существо, которое уже месяца два даже одеть невозможно».
Эрнестина Федоровна почти не отходила от мужа все 195 дней, которые он прожил после 1 января. Тютчева, несомненно, мучило сознание неизгладимой вины перед ней. Аксаков писал 6 января: «Вчера он приобщился… Не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом намеке, брошенном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился; послали за Янышевым [119]». Затем он, «позвав жену, при всех сказал: вот у кого я должен просить прощения, — и нежно ее обнял несколько раз». В феврале — по-видимому, в сорокалетнюю годовщину их первой встречи (состоявшейся в 1833 году) — поэт написал:
Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу, волю, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему еще молиться мог [120].
16 февраля Эрнестина Федоровна, сообщая Анне, что ежедневно читает мужу газеты, вместе с тем выражала свою заветную надежду: «Болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».
1 апреля в Москве родился первый внук поэта, названный в честь деда Федором (в семье сына Тютчева и Эрнестины Федоровны — Ивана). 2 апреля Тютчев продиктовал телеграмму: «Спасибо… за внука… Я уже более не предпоследний, от всей души принимаю на себя восприемство новорожденного». К середине апреля Тютчеву стало несколько лучше. 21 апреля его впервые после удара вывозят на прогулку. Аксаков сообщает об этом времени, что Тютчев «не хотел отказываться и не отказывался ни от какого живого человеческого интереса… Его участие к делам мира сего, к политике и литературе, усиливалось с каждым днем».
19 мая Тютчевы переехали в Царское Село, которое поэт так любил. Его возят здесь в кресле по дорогим ему местам. Но 13 июня Тютчева постиг новый удар. Аксаков, который с 9 июня находился в Царском Селе, писал: «Все полагали, что он умер или умирает; но недвижимый, почти бездыханный, он сохранял сознание. И когда чрез несколько часов оцепенение миновало — первый вопрос его, произнесенный чуть слышным голосом, был: «Какие последние политические новости». Тем не менее с этого дня положение Тютчева резко изменилось… большую часть времени лежал он как бы в забытьи или полусне: но то был не сон и не забытье. «Er horcht, er denkt» [121], — замечал, к изумлению своему, доктор-немец, уловив его взгляд или всмотревшись в черты его лица».
Через неделю последовал еще один, третий удар, после которого, рассказывал Аксаков, «нем и недвижим лежал он как мертвец… Священник прочел ему отходную и напутствовал к смерти. Кругом стояли домашние — плакали, прощались. Так продолжалось часа четыре; наконец… он ожил. В эту минуту приехал из Петербурга вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы со своей стороны напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: какие подробности о взятии Хивы? Потом сказал ему: меня сегодня уже похоронили».
Эрнестина Федоровна писала тогда же: «У него по- прежнему страшные головные боли… пытка тем ужаснее, что голова его ясна… Это сам Бог в милосердии Своем посылает ему все эти страдания, чтобы очистить его душу от нечистот жизни, но мне кажется, что если бы даже он совершил страшнейшие злодеяния, они все уже были искуплены переживаемыми муками…»
После третьего удара, вспоминал Аксаков, «несмотря на все уверения докторов, что Тютчеву остается жить день-два, он прожил еще недели три… [122]Все постепенно изнемогало в нем, никло и умирало — не омрачилось только сознание и не умирала мысль…
Дней за шесть до смерти он хотел передать какое-то соображение, пробовал его высказать и, видя неудачу, промолвил с тоской: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль». Тогда же Тютчев воскликнул: «Я исчезаю, исчезаю!»
119
Священник, давний знакомый поэта.
120
Стихи были записаны дочерью поэта Дарьей. Голос его, как мы знаем, был тогда недостаточно внятен. И, по убедительному предположению поэта Василия Казанцева, вторая строка была записана неточно: «Здоровье, силу воли, воздух, сон». Выражение «силу воли» явно выбивается из стихотворного строя.
121
Он слушает, он думает (нем.).
122
На самом деле — 25 дней.