Правда «Чёрной сотни» - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 51

— причем они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как–то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачёва (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, — капитан–поручик Маврин):

— «Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство».

И в том и в другом высказывании «русский бунт» — то есть своеволие— как–то связывается с волейБога, который «привел» увидеть или «наказал», — и в целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.

Кроме того, поставив определения «бессмысленный и беспощадный» послеопределяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. «Бессмысленный» — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове «беспощадный» — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков,и на их вожака, выданного в конце концов на расправу «своими». Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.

Пушкин обратил внимание на своего рода тайну.

Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачёв,

«окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам… уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию».

Но, как это ни странно,

«никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции… Составлялись отдельные шайки… и каждая имела у себя своего Пугачёва…»

( В ноябре 1824 года Пушкин писал своему брату Льву из Михайловского:

«…пришли мне… Жизнь Емельки Пугачёва»

(Пушкин А. С. Письма. М.?Л., 1926, т. 1, с. 96);

имелась в виду единственная тогда книга о Пугачёве (переведенная с немецкого), которую, впрочем, Пушкин позднее назвал «глупым романом».)

Словом, «русский бунт» — это по сути своей не чье–либо конкретное действие, но своего рода состояние,вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару…

Безудержный «русский бунт» вызывал и вызывает совершенно разные «оценки». Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение ее «рабской» природы: «бессмысленность» бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют, в сущности, только ради самого бунта…

Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально–исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый «предмет». События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость…

Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятия и такие же восхваления «русского бунта» неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого «своеобразия» России и, с другой стороны, Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно «худшее» в сравнении с Западом, во втором — как столь же безусловно «лучшее». Но и то и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что «лучше» — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной… и т. п. Пытаться выставить непротиворечивые «оценки» тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.

Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, «пугачевщина» и «разинщина» постоянно вспоминались в то время, — что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачёве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия(которая во время пугачевщины все–таки сохранилась — пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших — нередко с оружием в руках — армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.

Советская историография пыталась доказывать, что–де основная масса «бунтовщиков», — в том числе солдаты, — боролась в 1917 году против «буржуазного» Временного правительства за победу большевиков, за социализм–коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных «Очерках русской смуты» о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал:

«Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было… Печать оказывала влияние главным образом на полу интеллигентскую (весьма незначительную количественно. — В.К.)часть армейского состава».

Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, «преобладало прямолинейное отрицание:

«Долой!» Долой… вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее «свободную волю» — все долой!»

«Вопросы истории», 1990, № 9, с. 103?104

Нельзя не отметить прямое противоречие в этом тексте: Деникин определяет бунт солдат и как проявление «утробных инстинктов» — то есть как нечто низменное, телесное, животное, и в то же время как порыв к «свободной воле» (для определения этого феномена оказались как бы недостаточными взятые по отдельности слова «свобода» и «воля», и генерал счел нужным соединить их, явно стремясь тем самым выразить нечто «беспредельное»; ср. народное словосочетание «воля вольная»). Но «утробные инстинкты» (например, животный страх перед гибелью) и стремление к безграничной «воле» — это, конечно же, совершенно различные явления; второе подразумевает, в частности, преодоление смертного страха… Таким образом, Деникин, едва ли сознавая это, дал солдатскому бунту и своего рода «высокое» толкование.

Не исключено возражение, что Деникин, мол, исказил реальную картину, ибо не желал признавать внушительную роль ненавистных ему большевиков. Однако, в сущности, то же самое говорил в своих воспоминаниях генерал от кавалерии (с 1912 года) А. А. Брусилов, перешедший, в отличие от Деникина, на сторону большевиков. Бунтовавшие в 1917 году солдатские массы, свидетельствовал генерал,

«совершенно не интересовали Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе начала будущей свободной жизни»

Брусилов А. А. Мои воспоминания. М., 1983, с. 233

Следует привести мнение еще одного серьезно размышлявшего человека, который, по–видимому, не участвовал в революционных событиях, был только «страдающим» лицом, в конце концов бежавшим на Запад. Речь идет о российском немце М. М. Гаккебуше (1875—1929), издавшем в 1921 году в Берлине книжку с многозначительным заглавием «На реках Вавилонских: заметки беженца»; при этом он издал её под таким же многозначительным псевдонимом «М. Горелов», явно не желая и теперь, в эмиграции, вмешивать себя лично в политические распри.

В книжке немало всякого рода эмоциональных оценок «беженца», но есть и достаточно четкое определение совершившегося. Напоминая, в частности, о том, что Достоевский называл русский народ «богоносцем», Гаккебуш–Горелов писал, что в 1917 году

«мужик снял маску… «Богоносец» выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податейи не согласен давать рекрутов.Остальное его не касается»