Смерть Вазир-Мухтара - Тынянов Юрий Николаевич. Страница 13

— Александр, милый, я же стишки помню:

Я очень помню, как та-тa-та…

И там еще одна строка, что-то на зe:

Глава «Онегина» вторая
Съезжала скромно на тузе.

Это Великопольский ему ответил. И как честный человек — он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, — он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать?

Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Великопольскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом.

Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину.

И вдруг он откинул голову.

— Что же сказал Пушкин? — приподнял он бровь. — Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе «Онегина» отделаю, что он только почешется. — Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал.

— Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, — медленно покачиваясь, сказал Грибоедов.

— Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, — а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, — так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо… — тут он не нашел подходящего слова. — Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься.

«Лелеешь ты свои красы», — Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.

— Нет, нет, это не он написал, — захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, — он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…

Он забыл или не знал.

Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.

Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения.

Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай — третья, Леночка.

Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей — и вот квартира неподвижна.

Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом:

— У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович…

Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная.

— А твоя ферзь, — жаловался Грибоедов, — опять со своим Сахаром Медовичем…

Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти — хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил.

— Нет, братец, — лепетнул он, — это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи — вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем.

Грибоедов обжегся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках.

Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину.

Картина колебалась.

И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь.

Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы.

Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро.

Грибоедов ушел в кабинет.

Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость:

— Женские штуки, ничего не поделаешь, — Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:

— Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?

6

Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию.

И когда обратим внимание, их осталось уже немного.

Саади. Гюлистан

Ночью он дал себе отпуск.

Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело.

Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.

Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов все равно ему ничего не ответил бы.

Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы.

Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.

Он давал себе отпуск.

Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание.

Счеты не сводились.

И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:

Хардам аз омр миравад нафаси,
Чун негах миконам наманд баси.

«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного». Сашка лег спать.

Хардам аз омр…

Счеты сводились.

Был младенческий секрет, о котором он забывал утром: уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам.

Они сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица — сном.

Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели.

Крикливый пол ничего не понимал.

Хардам аз омр…

— Ежеминутно уходит из жизни…

7

Нумерной принес завтрак и удалился, первое столкновение постояльцев с чужим лицом.

Потом он снова постучал в дверь.

Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.

— Войдите.

Никто не входил.

Он сам открыл дверь. «Свинья», — хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода.

В его дверь стучался доктор Макниль. Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в тебризской миссии улыбкой, и молчаливо говорил Грибоедову:

— А вот и я.

Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход.

Вдруг он развеселился.

«Вот и тебя черт принес», — подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:

— Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор.

Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.

Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:

— Я ваш сосед. Рядом.

— Как странно. Когда вы успели, доктор?

И подумал по-русски: «…сидел бы себе в Тебризе».