Пятый ангел вострубил - Воробьевский Юрий Юрьевич. Страница 19

Еврей – символ вечности. Он, которого ни резни не смогли уничтожить; ни огонь, ни меч цивилизации не смогли стереть с лица земли; он, который первым возвестил слова господа, он, который так долго хранил пророчество и передал его всему остальному человечеству; такой народ не может исчезнуть. Еврей вечен, он – олицетворение вечности».

О, скоро, совсем скоро «вечный еврей» покажет России и свою святость, и свою культуру, и свою религиозную терпимость…

А Толстой… Высоко вознесли тролли это кривое зеркало. Разбившись, оно поранило многих.

АНГЕЛ ПЛАКАЛ…

(Из дневника)

Через год ты – уже в Париже, в гостях у Жан-Пьера. Все деньги – постановочные за последний фильм – вернулись в твоем новом огромном чемодане в виде разноцветных французских шмоток… Ты даже привез мне новые очки от «Ив Сен Лоран»! Какое счастье!

Помнишь наш тихий-тихий разговор на кухне?

Я, как всегда, «давила». Я объясняла, что кажущаяся такой недостижимой цель – вполне реальна. Я доказывала, что ты, именно ты, должен быть первым русским масоном, намечала план конкретных шагов и действий. Ты молчал. И твое молчание только разжигало мой азарт. Всю свою энергию я вкладывала в громкий шепот (за тонкой стенкой спал Глеб): «Ты будешь, будешь масоном, я знаю! Мы будем каждый год ездить в Париж!»

Господи! Если бы знать тогда, чем, кроме поездок в Париж, обернется все это! Если бы знать…

Я люблю говорить своим студентам, что совесть – это «со-весть». Весть свыше. Голос Бога внутри нас. И что такого слова нет ни в одном из известных мне языков. Есть похожие – в английском, французском, польском, испанском – «стыд», «сознание», а «совести» в русском смысле – нет… И когда я говорю все это, почти всегда вспоминаю тот разговор на кухне.

Я шипела громко, убежденно и, наверное, убедительно. Внутри же меня что-то отвечало: «Остановись! Опомнись! Не надо! Нельзя!»

Отцы говорят, что душа наша – всегда христианка. Я не помню, чтобы к тому времени мы читали или слышали что-то негативное о масонстве. Позитивного, правда, тоже не знали. Не память, не сознание пыталось остановить меня в тот миг. Это был крик души. Крик внутренний, но очень громкий. Я с трудом заглушила его в себе. Заглушила, решив, что подумаю об этом позже…

+ + +

После Жан-Пьера нас посетил Андре. Мы охмуряли его Архангельским и Кусковым, Загорском и Абрамцевым, мастерскими художников, борщом и блинами с икрой. Андре много рассказывал о масонстве. Тебе я переводила далеко не каждую его фразу. Ты молчал. Молчал, потому что молчишь всегда и еще потому, что твой убогий французский не позволял тебе свободно общаться с Андре. Что ж, пройдет время, и молчание твое, действительно, превратится в золото… твоего масонского облачения.

Я очень ясно помню как, какими словами, попросила Андре устроить твой прием в ложу… «Внутренний голос» уже просто кричал во мне… Это Ангел-хранитель стонал и плакал. Какой-то холодный ужас хватал за горло и сводил рот. Я помню, я отчетливо помню тот ужас. Я почему-то понимала, я знала, я откуда-то знала, что совершаю что-то страшное, непоправимо, неотвратимо, фатально плохое…

Что заставило меня преодолеть этот страх, этот ужас? Желание «увидеть Париж и умереть?» Жажда каких-то невероятных, ярких авантюр? Железная убежденность в том, что самая безумная цель должна быть достигнута любой ценой? Отчаянное стремление во что бы то ни стало поднять тебя на какую-то немыслимую высоту?… Особую, секретную твою миссию я чувствовала всегда, поняла с первых часов нашего знакомства…

Самые первые дни нашего знакомства… То ли на этюды, то ли просто погулять я потащила тебя на песчаный карьер. Ты шел в своем зеленом костюме и при галстуке, глубоко проваливаясь босыми ногами в песок, и рассказывал о себе, о своем детстве. Лысина поблескивала на солнце от пота, локоны вокруг нее романтично развивались…

Ты родился в Ярославле: Волга, Золотое кольцо. Нарышкинское барокко. Вырос в Спасском монастыре, там, где Мусин-Пушкин нашел «Слово о полку Игореве»… Ты говорил не просто буднично, а как-то протокольно-бледно, языком троечного школьного сочинения: «Мои родители преподавали в Институте повышения квалификации работников сельского хозяйства. Институт занимал здания соборов и трапезных. Мм жили в кельях…»

А в моих ушах звучали с детства заученные строфы «Слова»: «На Дунае Ярославныя глас ся слышит, в Путивле на забрале аркучи, зегзицею незнаема рано кычит»… Свистели тьмутараканские стрелы, звенели кольчуги, дрожала земля под копытами богатырских княжеских дружин… «О ветре – ветрило! Чому насильно вееши, чому мычеши хыновскыя свои стрелки на моея лады вои…»

Перед моими глазами сверкали золотые гроздья куполов, поднимающиеся из нарядных многоярусных кокошников-закомар Ильи Пророка. Растворялась в перламутровом русском пасмуре колокольня Николы Мокрого… Оплывали в волжские крутые обрывы толстые белокаменные стены с башнями… Забытой православной свечечкой упрямо светилась над широкой Волгой и пустынной набережной облупившаяся беседка… Волнами шли запахи пыли, полыни, ковыля, а потом – реки и осоки, и… ладана…

Ты вяло и худосочно перечислял свои детские находки на монастырских огородах, на отмелях Которосли и стрелки: «Наконечники копий, серебряные кресты и монеты, бронзовые пряжки и пуговицы с двуглавыми орлами…» А на меня нахлынула волна каких-то невероятно острых, генетически глубоких воспоминаний, «архетипических образов» – как сказал бы твой любимый Карл Густав Юнг…

Моя бабушка Александра была верующим человеком. Рожать моего отца она поехала из Москвы в Посад, поближе к раке Преподобного, и имя третьему своему сыну дала Сергей. Ее муж был немного архитектором и художником, немного искусствоведом и артистом, немного меценатом. Он переписывался с Шаляпиным и что-то делал с Дягилевым, пел в церковном хоре и мамонтовской опере, увлекался гипнозом, игрой на бегах и в карты, наделал бабушке кучу детей и изменял ей с нянькой. К октябрьскому перевороту он разорился, начал попивать и потому остался на родине.

Мой папа из всей революции запомнил только одну сцену: «Пьяные матросы с красными бантиками на бушлатах поставили нас пятерых маленьких детей к изразцовой печке в детской и защелкали затворами… Мама лежала в обмороке под лампадами, а папа что-то бормотал от ужаса по-французски… Нянька закрыла нас своим огромным задом и кричала матросам извозчичьи слова…»

В партию мой отец вступил на фронте, в окопе под Вязьмой в 41-м году, но это не сделало его «отъявленным коммунистом», не лишило родовой памяти и сословной гордости. Он горевал о взорванном Храме Христа Спасителя и часто рассказывал, что огромный золотой купол виден был в хорошую погоду с балкона нашей гостиной в Перове… Тосковал по Ницце и Николо-Угрежскому монастырю, куда его возили маленьким. Выпив хорошенько, со слезами пел вполголоса «Как ныне сбирается Вещий Олег…» Когда родился Глебочка, этот большой начальник с тридцатилетним партийным стажем, не убоявшись никаких разговоров, заявил: «Вы бы, бабы, окрестили его скорей, русский же человек, не басурман какой – должен быть православным».

ЧЕРНАЯ ПОВЯЗКА

Наверно, для тех, в ком еще жива совесть, разумная сила души, – и придумана черная повязка масонов. Ею пытаются закрыть не только физическое, но и духовное зрение. Полностью лишить возможности различать духов.

Повязка надевается на глаза при посвящении. Знак таков: доселе неофит был «духовным слепцом»… Когда это касается человека, выросшего в православной вере и вдруг пришедшего к тому, что полнота истины состоит в чем-то другом, символ получается особенно страшным. Из «мрака неведения», когда, наконец, повязку срывают, несчастный попадает под прямые лучи ослепительной люциферианской пентаграммы.