Серп языческой богини - Лесина Екатерина. Страница 22
От этаких мыслей разум цепенел, а сердце становилось черным, гнилым. Не раз и не два думал Туве, что лучше бы дитяти родиться мертвым.
Или не родиться вовсе…
Метался Туве.
– Слышал? – Юкко, братец меньшой, сидел на лавке, на свернутой вчетверо медвежьей шкуре. Разложив древки от стрел, Юкко ладил оперение. – Волки совсем близко подошли.
– Слышал.
Да и кто не слышал этих песен? Уж не Ловитар, попировав на костяном пиру, выродила стаю, как рождала все напасти рода человеческого?
– Идти надо. На охоту.
Юкко ловко управлялся с гусиными перьями. Разглаживал, ровняя. Рассекал надвое и крепил к древку стрелы, приматывая тончайшей нитью.
– Кому надо?
– Всем, – глянул брат с насмешечкой. И вспомнилось, как недоверчиво рассматривал он добытого тура, как щупал бычьи губы, толстый язык, заглядывал в рот и в уцелевший глаз да качал головой.
И не сказал ничего.
Все поздравляли Туве. А Юкко только посмеивался: мол, стал Туве героем, еще немного, и с великим предком сравняется. Тот, верно, тоже туров с одного удара валил.
Виделась в том издевка.
– Мне – не надо, – ответил ему Медвежонок.
Переступил Туве порог дома и снова задохнулся, уже от злости: у окошка, затянутого рыбьим пузырем, сидела Ласточка. Шила что-то. Улыбалась.
Снова улыбалась.
Чему?
Услышав его, Ласточка встрепенулась, отложила шитье. В глазах застыл немой вопрос и… страх? Она боится Туве? Неожиданная эта догадка оказалась приятной. Боится… Правильно, Туве надо бояться. Кого боятся – того уважают.
– Есть хочу, – буркнул, не глядя.
Тойе засуетилась, кинулась к печи, в которой остывала запаренная с утра репа. Двигалась Ласточка легко, несмотря на то что была худа, а живот вовсе выпирал неприлично. До лета далеко, а она уже… люди видят… думают… говорят.
Поставив на стол миску, она подала и горшок, и ложку резную.
Туве не чувствовал вкуса. Да и есть он не хотел. Ласточкина близость будила дурное.
Чего стала она? О чем молчит? И куда подевался страх из темных диких глаз? И вправду гонорливая. Другая бы на месте Тойе в лес бы ушла, от людей спряталась. А эта… улыбается… рада небось. Чему радоваться? Ребенку нежеланному?
Или ей-то он как раз желанен?
– Ты… – начал Туве и понял, что нечего сказать.
Отвела бы взгляд. Повинилась. Поплакала. Он бы простил. Разве ж он зверь, чтоб не простить?
– Ты… уйди…
Послушалась. Выскочила во двор в чем была. А там холодно. Заболеет… дитя скинет… а может, и к лучшему? Доедал кашу Туве медленно, тщательно пережевывая безвкусное варево. Поднялся. Накинул шубу. Вышел из дому, готовый позвать, простить.
Тойе сидела рядом с Юкко, укрытая его шубой. Ласточка подавала длинное гусиное перо, а Юкко-Молчун, позабыв о том, что молчать должен, говорил. Тихо, не разобрать слов, но выражение его лица сказало Туве все, что он желал знать.
Тварь! Брата окрутила! Всем-то улыбается. Всех манит…
Он отступил в тень и в дом, аккуратно прикрыв за собой дверь. Пусть думают, что обманули Медвежонка. А он подумает о другом. О том, о чем давно следовало думать…
Прав оказался Юкко-Молчун. Волчья стая не пошла по оленьему следу, как делала каждый год, но осталась вблизи деревни. Волки выходили из лесу, подбирались к самым домам, а случалось, что и во дворы заглядывали.
Выли псы. Бесилась со страху скотина. А люди хватались за ножи да копья.
На рассвете третьего дня серая волчица с драными боками кружила на пепелище, громко подвывая, а когда Ройне-Толстун вышел пугануть зверя, то и напала. Нырнула под копье, будто знала, как уходить от такого удара, и сама вцепилась в глотку.
Брызнула кровь. Упал Ройне да не поднялся…
Еще через день загрызли старуху Импи, что жила наособицу. Волки продрали крышу, но тела не тронули, как не тронули ни кур, ни древнюю, как сама Импи, кошку.
– Ведьма лютует. Ведьма. – Свекровь Тойе прислушивалась к волчьему вою, который теперь не стихал. Он вплетался в вой ветра, рождая единый трубный голос. Переливы его пугали Тойе еще и тем, что дитя внутри нее начинало шевелиться, будто ему – или ей? – радостно было слышать подобное.
– Сначала варяги… теперь волки… а там и весна не придет.
Свекровь пряла, ловко подцепляя из кома овечьей шерсти нить, крутила ее и тянула, тянула. Тусклая лучина освещала не лицо – руки, темные, натруженные, но еще сильные.
– Или придет, да сырая. Оголодаем.
Глянула искоса на Тойе.
– А может, и не ведьма… может, боги гневаются?
– На что? – не выдержал Юкко.
Он разложил стрелы, ножи, короткие охотничьи копья, с которыми ходил в лес, и теперь внимательно осматривал: не ссохлось ли дерево, не затупилось ли острие, не пострадало ли от рыжей ржавчины.
– А на бесстыдство людское!
Громче заголосили волки. Приник огонь к днищу очага, и стихла свекровь, кудель выронив. И только Юкко плечами пожал: мол, нету ему дела до божьего промысла. А вот до волков – так наоборот.
Выходили утром, до рассвета, который по зимнему обыкновению случался поздно, да затягивался надолго. Небо зависало в стылой серости, не решаясь пустить солнце. А может, тому было холодно ступать на ледяные тропы Калмы. И солнце медлило.
Люди собирались на пепелище. Мужчины, которых уцелело не так и много. Женщины, из тех, у кого не осталось мужчин, но остались дети и страх за них, куда более сильный, нежели страх перед волками. Привели собак, которые, чуя охоту, лаяли, хрипели, рвались с привязи.
– Надо разделиться, – сказал Туве-Медвежонок, и все согласились, что так будет мудро.
Почему-то никому и в голову не пришло волков окружать. Будто знали – не побегут.
А снегу намело за ночь! Стенами поднялись сугробы. Ластилась к ногам поземка, а в лицо так и сыпало колючей крупой. Туве глотал. Тер щеки, растирая до красноты. Губы кусал. Радовался, что никто из людей, которые шли молчаливой злой толпою, щерясь клинками и кольями, не способен заглянуть в мысли. Удивились бы. Или отшатнулись в ужасе.
Стая ждала на берегу. Волки лежали плотной кучей, прижимались один к другому. Лобастые головы клали на плечи, и была в этой ласке некая невысказанная человечность.
Поодаль возились щенки, которым бы к лету появиться. Эти до весны не доживут.
– Ату их! – крикнул Вейно, спуская псов.
– Ату! Ату!
Псы рванули. Стая на стаю.
Волна на волну. Схлестнулись. Разлетелись кровавыми брызгами на белом снегу. Раздался визг и хрип. Хруст ломающегося хребта. И человечий вопль:
– Бей их!
Ударили стрелы, не различая своих и чужих. Пробили и толстый мех, и шкуру, застряли в жилистом твердом мясе. Верещали псы, умирая. Хрипели волки. Люди летели на берег, спеша добить.
Туве остановился. Он глядел со стороны на месиво людей и зверей, уже не отличимых друг от друга. Мелькали топоры, копья. Колья пронзали плоть и снег.
Крови текло много…
Вейно упал, подмятый матерым зверем. И зверь же рухнул, засучил лапами, приняв удар.
Мерзко. До чего же мерзко… и опасно… свалка ведь… люди слепы. Волки злы. Но сами управятся… надо подойти, иначе скажут – струсил. А Туве разве боится? Нет! Не в страхе дело, а… в чем?
В здравомыслии, которым Туве боги наделили.
Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.