Серп языческой богини - Лесина Екатерина. Страница 48

Когда лодка ткнулась острым носом в берег, Суома не сумела сдвинуться с места. Ее душа летела навстречу Ойве, а тело вдруг стало непослушным.

– Я же обещал… – сказал Ойва. Он наконец оказался рядом. Поднял на руки, прижал к груди, в которой громко бухало сердце. – Я ведь обещал, что приеду.

Он трогал руки, волосы, касаясь жесткими пальцами. От Ойвы пахло дымом и болотом.

– Пойдешь со мной? – спросил, подхватывая на руки.

– Пойду.

– Я боялся, что ты уйдешь…

– Я ждала.

– Я знаю. Но боялся. Вдруг бы ушла? Где тебя искать? А без тебя никак.

Он перенес Суому в лодку, уложив в колыбель из мягких шкур. Тепло. Уютно. Надежно. Недавние сомнения выглядят пустыми. Не бросит ее Ойва.

– Только… – Он не спешил столкнуть лодку в воду, уперся руками, но больше для виду. Помрачнел. – Ты не говори им, что отсюда. Они другие… они не поймут… бояться станут.

– Кто?

– Люди. Я придумал, что сказать… Тебя везли на торг. И ты сбежала. Бродила по лесам. Я тебя нашел. Хорошо?

Суома кивнула, не очень понимая, почему надо говорить именно так. Но для Ойвы она скажет. Для него она сделает все! Попроси сердце из груди вынуть – вынет, не задумываясь.

– Ты долго шла. Исхудала… и ничего не помнишь. Я не дам тебя расспрашивать, но если вдруг, то… ничего не помнишь! – он почти кричал, но осекся: – Извини. Даже мои не поймут. Я не хочу, чтобы тебя обидели.

Кто же посмеет обидеть Суому, когда Ойва рядом?

Новость о том, что Ойва нашел в лесу беглую девку, разлетелась по деревне. Люди пересказывали друг другу «правдивую» историю, в которой с каждым пересказом правды становилось все меньше. Все сходились на том, что девицу крепко боги берегли и что встреча эта не случайная.

Невесты деревенские фыркали да драли носы, перешептываясь, что не так уж хороша собой найдена. Тоща. Темнолица. И голос сиплый, как у больной вороны. Парни больше посмеивались, подшучивали, что каждая стала бы такой вот вороной, только бы глянул Ойва в ее сторону. А он глаз не сводил со своей Суомы. На руках в дом внес, травами выпаивал, с ложечки кормил. Да и она никого, кроме Ойвы, к себе не подпускала. Дичилась.

– Хоть бы ей в том лесу сгинуть! – бросила как-то Лахья и, устыдившись, сама отнесла найдене горшочек липового меду.

А как выздоровела Суома, так Ойва и объявил:

– Женюсь!

Ойкнула матушка, зажала руками рот. Крякнул Вешко-кузнец, но ничего не сказал.

– Женюсь. Благословите. А не будет благословения – пойду из дому.

– Куда? – Вешко хотел было затрещиною образумить глупца, да передумал. Куда уж теперь. Вырос Ойва, своим умом жить пора. И не беда, если ума этого мало пока нажито.

– В лес. За лес. Куда глаза глядят… только бы с нею.

Заплакали сестры, и матушка тайком смахнула слезу непрошеную. Благословила, конечно. Как отпустить старшенького?

Нельзя сказать, чтобы девица, приведенная сыном в дом, совсем уж не по нраву была Кертту. Худая до прозрачности, с чудными глазами, она вызывала жалость. И Кертту взяла бы найдену в дом, посадила бы за стол с дочерьми, а там, глядишь, и замуж выдала.

Но чтобы за сына…

Другую невесткой видела Кертту – Лахью-разумницу. А эта? Кто она? От какого древа род свой ведет? Где жила прежде? Как росла? Разве можно в жены брать по красоте одной? Красоту годы съедят. Что останется? Умеет ли она хозяйство вести? Прясть, ткать, шить? За скотиной приглядит ли? Мужа ли обиходит?

Множились сомнения Кертту, и, не выдержав, поделилась она с мужем. Он-то знает, как поступить надобно.

– Не лезь, – велел Вешко, огладив усы. – Глядели глаза, что выбирали.

– Но как же…

– Никак.

Спорить с мужем Кертту не посмела.

Странной была эта свадьба, на излете лета сыгранная. Не весела, хоть и счастливым гляделся жених, прекрасной – невеста.

– Старшенькой наряд шили, – шептали одни с неодобрением. – Отдали… добрые-то… у этой небось ничего за душой нету. Нищая.

– И безрукая, – подхватывали другие. – Кертту жалилась, будто невестушка ни к печи не подойдет, ни к венику, а уж скотины и вовсе чурается. Как с такою жить?

– Ой, беда, беда! – кивали третьи.

И хмурила брови соболиные гордая Лахья, бортникова дочь. Ей бы сейчас идти в поезде свадебном. Ей бы плакать, стеная на тяжкую невестину судьбу. Ей бы клятвы давать…

Молчал Вешко с неодобрением. Всхлипывала Кертту. И сестры Ойвы шли за невестой клином лебяжьим. Да только чудилось, что вот-вот распадется этот клин, разлетятся лебедушки от рыжекосой подруженьки своей. А та будто и не видит, смотрит лишь на суженого, одним им дышит.

Все не так. Иначе. Людей много. Зверей много. Других. От коров пахло молоком. Молоко пьют. Другие, не Суома. Она пробовала, но желудок не удержал молока. Вывернуло белой жижей. Было стыдно. Всегда почти стыдно. На Суому глядят… неправильно. Она старается.

Она не умеет.

В пещере не было печи. Запертый в глиняной клетке огонь рычал, грыз черные стенки горшков. В горшках делали еду.

– Учись, учись, – приговаривала матушка Ойвы, заставляя Суому чистить, тереть, резать. Суома старалась. Руки болели. И спина тоже. Пальцы все в ссадинах. Больно! И порой бы убежать в лес, благо рядом он, но что Ойва скажет? Не ради других – ради него все.

И сейчас тоже.

Ойва говорил, что Суома красива. Что нет никого краше.

Она верила. Другим – нет. Ему – да. Вот бы вовсе других не стало.

И почему ей раньше не пришла в голову эта удачная мысль? Надо вернуться. На острове хорошо. В пещере больше места, чем в задымленном деревянном доме, чьи стены кажутся Суоме ненадежными. В щели сквозит. А пол всегда ледяной и грязный, но его приходится мести… В пещере на полу лежат меха. И холод там другой, привычный.

– Уйдем? – прошептала Суома, оказавшись вдруг рядом с Ойвой. Рука в руке, он крепко держит. Не отпустит, а она не будет вырываться. Вместе ведь.

– Потом, – шепчет он.

Их разъединяют в причудливом танце, которого Суома не знает. Кружится хоровод. Взлетают тяжелые, расшитые юбки. Хлопают, словно птичьи крылья. Клекочут голоса, и раненой волчицей скулит некрасивая женщина.

Она должна плакать. Заведено так.

Суому хватают за руки. Ведут… волокут… заставляют переступать со шкуры на шкуру, повторять какие-то слова. Кланяться. Принимать. Отдавать.

На острове свободно.

Их оставили вдвоем лишь ночью. В сарае остро пахло сеном и курами, которые копошились где-то рядом, по-старушечьи покряхтывая. Белое полотняное пятно на соломе. Ткань бросили поверх зерна. Суома ощущала зернышки и острые былинки, что, пробив ткань, вонзались в кожу.

Было страшно.

И Ойва, такой дорогой, родной, в сумерках гляделся чужаком. Высок и страшен. Лица не разглядеть. Пахнет медовухой и дымом. Падает рядом, придавливая Суому. Прижимает к себе до того крепко, что и дышать не выходит. Она и не дышит, занемев от внезапного ужаса.

– П-пусти, – шепчет.

– Теперь никогда…

Он целует, гладит, трогает. Ей неприятны эти прикосновения. Она рвется, но разве есть кто, сильнее Ойвы? Не отпустит он свое.

– Я тебя привез… сюда привез… любую мог взять, но выбрал тебя. Только тебя…

Его шепот причиняет боль. В темноте слез не видать.

– Пусти!

– Тише, тише… – широкая рука зажимает рот.

Это уже не Ойва. Чужак. Как тогда, на острове. Нечем дышать. И шершавые пальцы впиваются в лицо. Суома затихает. Умереть бы… не позволят.