Колосья под серпом твоим - Короткевич Владимир Семенович. Страница 90
— Конечно, — мягким голоском соглашалась Анеля, — на родине тебе легче было б, там все такие. Но что же поделаешь, если уж сюда попал! Ты ведь даже сам не знаешь, где твоя родина.
— Здесь, — сказал арап. — Мне теперь там все было б чужое. Я и языка своего не помню. Может, несколько слов. Здесь мой язык и моя земля.
— А ты ни капельки не посветлел с того времени? — поинтересовалась Анеля.
— Нет. Это уж навсегда. Такая въедливая штука.
— Ну и не печалься, — утешала Анеля. — Ну и что, что черный? Ты ведь добрый. И теперь дворянин.
Она умела успокоить и утешить. От матери передалась ей женственность и особенная мягкость. И еще было в ней то милое кокетство, которое так умеет возвысить собеседника в собственных глазах. Возвысить простым — и непростым — признанием его достоинств.
— Ты хороший… Вон Ходанский. Белый, а глаза б на него не глядели.
— А девичий круг?
— Да ведь ты красивый. Бесцветные, по-моему, хуже. О рыжих я уж и не говорю. А они веселые и в ус не дуют. И ты будь весел.
Мчались кони. Низко над землей светил Сириус.
… В санях тихо беседовали Грима и Ядзенька Клейна.
— И Янке будет счастье, — растерянно говорила девушка. — Одна я… Одна я, словно в самом деле клеймом помечена. Даже фамилия пророческая. Где уж тут добра ожидать.
— Брось. Не убивайся так. Подумаешь, свет клином сошелся. Радостей много.
— Какие?
— Наука. Книги. Чтоб все на свете помнить и быть мудрым.
— Это для мужчин.
— Что ты женщин порочишь, — приглушенно басил Всеслав. — Для всех, думаешь, мужчин мудрость?
Жалобно, по-бабьи, вздыхал, косился на грустную, синеокую и такую уже большую куклу.
— А ты Франса зачем обидела? Он хороший.
— Знаю. Но не могу я пока… Франса видеть. Может, месяца два-три пройдет, тогда…
— Натравишь ты их друг на друга, — ворчал Грима. — Франс из-за тебя на Алеся сердится. Илья из-за Майки на него волком смотрит. Натравишь.
— Дурачок ты, — грустно сказала она. — Алесь ведь ни в чем не виноват. Франс не может этого не видеть. А Илья вообще… Никого он, кроме себя, не любит. Гонор. Он ведь старше, он добровольно в Севастополе был. У него солдатский крест. А здесь отдают предпочтение почти мальчишке.
Кони зацепили край сугроба. Мягкой пыльцой осел на лица снег.
…В третьих санях дурачился Загорский-младший. Волтузился со Стасем и Наталкой. Фельдбаух на козлах уже несколько раз угрожал оставить их в снегу.
Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и бороновали ими снег. Снежная пыль летела прямо в глаза коням задней тройки. Наталка, смеясь, хлопала в ладоши и пела:
… Поморозил лапки,
Влез на полатки.
Стали лапки греться -
Негде котке деться!
При последних словах мальчишки поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под полог.
…Франс и Илья ехали молча. Сдержанное, приветливо-безразличное ко всему лицо младшего Раубича окаменело. Илья, сняв шапку, подставлял рыжеватую голову снежным брызгам.
Где-то далеко впереди заливались детские голоса…
— Радуются… — мрачно сказал Илья. — Не надо было нам с тобой, брат, сюда ехать.
Франс молчал. Лишь уголок губ дернулся на матово-бледном лице.
— Я его не терплю, — сказал Илья. — Подумаешь, любимец богов. Не знаю, трогает ли его что-нибудь в этом мире.
Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед неправ, но не мог возразить. Он долго молчал и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях волос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтоб не дать чувству прорваться, Франс спросил тоном благовоспитанного молодого придворного:
— Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что нынешний порядок владения душами не может остаться неизменным.
— Вы помните, когда он выступил? — спросил Ходанский. — Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он произнес эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.
Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты…
— Вы понимаете… я любил его, — с чувством произнес Илья. — Очень любил… Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно… За империю… Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги… В другой раз ядро пробило крышу нашей мазанки и попало в ломберный стол…
Он побледнел, снова вспомнив этот случай.
— Прямо в стол… между мной и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мной.
Ядро, конечно, не могло попасть между Франсом и им, потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.
— Как между вами и мной… Если б мы только знали, какой подарок он нам готовит! Стоило воевать за такое?… На крови ветеранов — такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его теперь. Если он только вздумает осуществить это на деле — пусть не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам первый пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.
Франс безразлично, словно это не он разговаривал с Ильей, смотрел в сторону.
Кони мчались равниной. Илья не знал, как ему относится к поведению соседа.
— И, однако, он либерал, — в который уже раз сказал Франс.
— Чепуха, — сказал Илья.
— А манифест двадцать шестого августа? — спросил Франс.
— Что? Возвращение декабристов? Полоумные старые шептуны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже ударить.
Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно голубой Сириус.
И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно подумал вслух:
— Я, кажется, начну его ненавидеть.
— Правильно! — горячо поддержал Илья и осекся, потому что никак не мог связать в голове, почему Франс, который все время защищал царя, теперь собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.
Они бежали заснеженной аллейкой. Майка в легкой шубейке, наброшенной на оголенные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стояли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были недвижимы. И в этом незыблемом, словно извечном покое удивительно было видеть под сенью деревьев мерцающие, живые искорки звезд.
Майка толкала стволы молодых елочек, выскальзывала из-под них и мчалась дальше. А за ней с шелестом осыпалась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на поднятое кверху лицо.
Мертвенно-синий, безразличный к жизни и теплу стоял парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нахально разбивали этот покой.
Срывали саваны с омертвевших деревьев.
Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за ней со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.
Он почти догнал ее, но она метнулась в сторону, на боковую тропку, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, скрылась за ней.
И он почувствовал робость перед этими снежными стенами и снежным величием деревьев, невольно замедлил шаги.
В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопределенного цвета пятна от окон лежали на стенах и на полу. Красное казалось розоватым, синее — серым.
Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, по-видимому, никуда не отходила, потому что оказалась за его спиной и теперь стояла в дверях, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.
Она колебалась.
Еще, еще один. Майка как будто шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свою. Попыталась освободить.
— Тихо, — шепнул он. — Тихо.
Издали, из тишины заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать голоса. Видимо, из деревни пришли славильщики.