Порою блажь великая - Кизи Кен Элтон. Страница 126

— Нет. Да. В смысле, да, я понял, что такое синяк, но — нет, ты никого не клюешь своими вопросами… все в порядке. А почему я не смог ответить, Вив… да я сам толком не знаю, зачем я здесь, сражаюсь с дурацкими бревнами. Но я и во студенчестве своем не знал, зачем сражаюсь с дурацкими стишками и пьесами, написанными дурацкими древними британцами… чтобы коллегия дурацких древних профессоров дозволила мне посыпaть той же трухой юные умы, чтобы им другая коллегия тоже дозволила пичкать другие юные умы, и так — до последнего слога в истории человечества… А тебя это не беспокоило? Теткины обвинения в терзании птичек в тюремной клетке?

— Ужасно, — ответила она. — Некоторое время, во всяком случае.

Я снова уселся на корягу.

— Так можно заработать один из самых пагубных комплексов, — уведомил я ее таким тоном, будто имел несомненную и всемирную научную славу, заслуженную лечением вывихов чужого сознания. — Комплексы — это что-то вроде кессонной болезни, пузырьки азота в твоем эго. Ни всплыть, ни утонуть: делать хреново — и не делать хреново. Пат. В твоем случае, к примеру, ты бы терзалась, когда отказалась бы выслушивать узников, и равно терзалась — когда бы согласилась.

Она слушала терпеливо, но, кажется, не слишком-то поразилась моему диагнозу.

— Да, что-то такое я и чувствовала, — сказала она, улыбнувшись, — но, знаешь, меня это не долго тревожило. Потому что я кое-что выяснила. Я выяснила мало-помалу: что бы мне ни приписывали дядя или тетя — это лишь значит, что они в себе видят подобное. Моя тетушка… Она носила штукатурку чуть ли не неделю, толстую и страшную. Начинала накладывать в среду, ни разу не умывалась, но каждый день мазала новый слой. До воскресенья. А тогда — снимала макияж, как шкуру с апельсина, перед походом в церковь. А после церкви исполнялась такой святости, что следила за мной часами, неотступно, думая поймать меня с губной помадой и закатить скандал. — Вив снова улыбнулась своим воспоминаниям. — Ой, клинический случай. Я все надеялась, что она пропустит воскресную службу — продрыхнет до понедельника, например, — потому что понимала: целых две недели макияжа превратят ее в молчаливую статую. Особенно на тамошней жаре. Ой-ой-ой. — Она покачала головой, все улыбаясь. Потом зевнула, потянулась с большим изяществом, и ее изящные, нежные кисти доярки выглянули из рукавов. Все еще потягиваясь, она сказала: — Ли, извини, если снова лезу… но твоя учеба — она вся была дурацкая? Или тебя что-то выдернуло?

Я так утонул в излияниях ее собственной души, что внезапный перескок на мою персону снова застиг меня врасплох. И я брякнул первое, что вступило в голову.

— Да, — сказал я. — Нет, — сказал я. — Нет, она не всегда и не вся была дурацкая. Поначалу — нет. Когда я впервые открыл для себя миры, что были прежде нашего мира, иные картины иных времен, открытие было столь ослепительным и ошеломляющим — мне захотелось прочитать все, что было когда-либо написано об этих мирах и в этих мирах. Постичь самому и поделиться со всеми. Но чем больше я читал… со временем… я начал понимать, что все они пишут об одном и том же, рисуют ту же скучную дурацкую картину «здесь-сегодня-преходяще-в-завтра»… Шекспир, Милтон, Мэтью Арнольд, даже Бодлер и даже тот крендель, что сочинил «Беовульфа»… та же картина, те же мотивы, тот же конец, будь то Дантова канализация или Бодлерово кашпо: …все та же старая скучная картина…

— Какая картина? Я не понимаю.

— Какая? О, прости, я не хотел выпендриваться. Какая картина? Да вот эта: этот дождь, эти гуси со своей печальной повестью… этот, этот самый мир. И все они пытались как-то его изменить. Данте из кожи вон лез, чтоб изобразить ад, ибо ад-де предполагает наличие рая. Бодлер сбросил шоры с глаз и зрил в корень цветов зла. Ничего. Ничего, кроме грез и иллюзий. Но когда порыв иссякал, а грезы и иллюзии выцветали, оставалась лишь эта унылая старая картина. Но, Вив, послушай, у их картины было преимущество, у них было нечто такое, что мы утратили…

Я ждал, что она спросит про это «нечто», но она лишь сидела молча, сложив руки на черной хламиде.

— У них был неиссякаемый запас завтрашних дней. Не удалось воплотить мечту сегодня? Что ж, впереди еще много дней, и много грез, исполненных еще больших шума, ярости и будущего: может, сегодня просто не повезло? И всегда было завтра для поисков реки Иордан, или Валгаллы, или знамений в чириканье воробушка… мы могли верить в Великий Рассвет, что наступит когда-то, ибо если он не случился сегодня — имелось еще изрядно завтр.

— А теперь их нет?

Я поглядел на нее, ухмыльнулся:

— Сама-то как думаешь?

— Сама я думаю… даже уверена… что будильник прозвонит в полпятого, и я пойду жарить оладьи и заваривать кофе, точно как вчера.

— Да, это несомненно. Но вот, скажем, Джек нагрянет домой, устав от склок со стальными магнатами, спина болит, сил нет, а тут — Джеки с Барри тискаются прямо в его кресле… что тогда? Или, скажем, Никита хлобыстнет лишний стакан водки и решит: «Какого черта? Да пошло оно все!» Что тогда? Я скажу тебе. Бух — и все. Маленькая красная кнопочка — и бух! Верно? И эта-то маленькая кнопочка премило отличает наш мир от прежних. У нашего поколения, едва оно научится читать, «завтра» зависит от милости этой самой кнопки. Что ж, по крайней мере, мы перестали дурачить себя, кормить «завтраками» и Великими Рассветами, когда-то; когда ты вовсе не уверен в наступлении этого «когда-то» — чертовски трудно убедить себя в неизбежности этого самого Рассвета.

— Так ли? — спросила она негромко, снова разглядывая свои руки. — Неуверенность в наступлении «когда-то»? Или же — неуверенность в пришествии «кого-то»? — Она вскинула голову, лицо контрастно оттенялось чернотой воротника хламиды.

Я не придумал ничего лучшего, как ответить вопросом на вопрос:

— Ты когда-нибудь читала Уолласа Стивенса? — спросил я, будто второкурсник на первом свидании за кока-колой. — Сейчас, дам тебе одну книжку… — И я бросился в свою комнату за новым топливом. Свет из дырочки перстом указал мне томик, раскрытый на стихотворении, что я читал. Я подхватил книгу, заложил закладку, но не решался вернуться. Какое-то время я стоял, посасывая щеки, все еще в горячке, и как Никита, перебравший водки, сказал «Какого черта!» и на цыпочках просеменил к дыре в стене.

Вив была все там же, где я ее оставил, но на лице проступили озадаченность и озабоченность состоянием этого придурка за стеной, что скачет блохой из комнаты в комнату, из речистой развязности в косноязыкий ступор. Спрятавшись за верной стеной, я сумел восстановить свое спокойствие. Еще мгновение — и я смогу вернуться туда с непринужденностью Оскара Уайлда, приглашенного на чай. Но вместе со спокойствием вернулся и рокот моторки. Я еле успел примчаться вновь с книгой и отметить пару стихов, которые она должна прочесть — «Наберись терпения; не глотай Стивенса; пусть он тебя поглотит», — и вернуться к себе прежде, чем на лестнице послышится та же тяжкая босопятая поступь. И я часами лежал без сна, надеясь, что еще какой-нибудь звонок даст мне возможность пообщаться с ней наедине и без поспешности.

Но шанс не шел и представлялся все менее вероятным по мере того, как росла напряженность в доме, и наконец я понял, что возможность выпадет лишь в том случае, если я сам потрясу древо судьбы. «Шанс под рукой», — писал я Питерсу в своем гроссбухе, выгрызя из рубашки еще кусочек графита,

и мне только нужно напрячь мужество, собрать силы в кулак. Но я все равно колеблюсь. Отваги ли мне недостает? Это ль не разгадка восклицанью моего дозорного — БЕРЕГИСЬ? В наши дни, когда мужество человеческое болтается меж ног и может быть измерено, как температура, неужто я колеблюсь лишь по причине простых и вечных самцовых сомнений, страха, что силы перенапрягутся, а мужество так и останется в кулаке? Не знаю, воистину не знаю…

А Вив, в своей комнате, со сборником стихов от Ли, пытается постичь эту смутность, что заливает ее рассеянным светом.