Порою блажь великая - Кизи Кен Элтон. Страница 155

Но, в отличие от Рэя, Тедди слишком хорошо знал своих клиентов, чтоб верить, будто бар наполнится радостью. Или триумфальным ликованием. Тедди знал, что для наполнения бара требуются основания посущественней. Особенно при такой отвратительно хорошей погоде. Был бы дождь, гнусил он себе под нос, разглядывая свой неон, жухлый и безжизненный в сиянии солнца, я б еще понял. Был бы дождь, и мрак, и холод — я бы понял, что их сюда согнало, но при такой погоде…

— Тедди, Тедди, Тедди… — Мозгляк Стоукс за столиком у окна щурился на солнце, — Нельзя ли чем-нибудь занавесить это ужасное солнце?

— Прошу прощения, мистер Стоукс.

— Шторой или чем-то подобным? — Он выкогтил на свет свою костлявую стариковскую лапку. — Для защиты усталых старых глаз?

— Прошу прощения, мистер Стоукс. Когда начались дожди, я отправил шторы на чистку в Юджин. Я и помыслить не мог, что солнце снова покажется, совершенно невозможное дело. Но давайте попробуем… — Он повернулся к ящику с тряпками на стирку, за стойкой; отражение Мозгляка в зеркале пусто щурилось, следя за ним. Тупые старые глаза, вечно выискивают, на что бы похныкать… — Возможно, удастся приколоть вот это и кое-как задернуть.

— Вот-вот, и займись, — Мозгляк вытянул шею, косясь на улицу. — Нет. Погоди. Лучше, пожалуй, не надо. Нет. Я должен быть уверен, что не пропущу его, когда он поедет на кладбище…

— Кого, мистер Стоукс?

— Не важно. Я просто… здоровье не то, чтоб на похороны ходить — мои легкие и все прочее — но я хочу посмотреть на процессию. Отсюда. И я переживу солнце. Наверно, надо просто…

— Как скажете.

Тедди вернул полотенце в ящик, снова глянул на тощее отражение. Мерзкая старая мумия. Тупые древние глаза, холодные, как мрамор; и злобные притом, по-глупому. Глаза Мозгляка Стоукса не занимало ничто, кроме непогоды и невзгод, поэтому ничего таинственного в том, что он торчит здесь в такой славный денек; за всю свою никчемную жизнь он не видел ничего, помимо страха. Но остальные, все эти остальные…

— Тедди! А ну засунь свой маленький розовый зад в седло и включи копыта! Трубы горят и зовут! — И он беззвучно рысил по бару, неся свой маленький розовый зад, заключенный в тесные черные брючки, по направлению к драфтам, у которых уж потрясала пустыми кружками толпа потных шатунов в шортах. «Да, сэр, что угодно, сэр?» Так что же все эти остальные? Вроде и никакого страха не клубится над их дурацким счастьем. Не гуще, чем обычно… Что ж согнало сюда этих олухов, точно скотину, гонимую в хлев грозой? В такой-то кристально ясный день? Неужто его взлелянные Уравнения и Формулы Человека, основанные на многолетнем изучении зависимости между внутриглоточным импортом алкоголя и общим валом страха, оказались все-таки несовершенны? Ибо какой же лютый страх таится под их шумной радостью и триумфом? Какая же буря, достаточной для барности бальности и шквальности, разразилась под этим голубым небом и золотым солнцем?

Ивенрайт, тяжело дыша в зеркало ванной, ловит себя на вопросах, во многом сходных с размышлениями Тедди, только что без метафор: Почему я не рад тому, как оно все у нас получилось? — сооружая узел-переросток на своем галстуке, чтоб прикрыть отсутствие пуговицы на воротничке. «Бог мой! Черт! Блин!» — Но чем же я недоволен?.. — и яростно теребит воротничок.

Он ненавидел белые рубашки, никогда не любил, он и на самые важные сборища-разборища-толковища, мать их, не нацеплял на себя этой дряни — не перышками яркими птичка поет! — и он не понимает, почему нельзя высказать те же аргументы припудренному трупу! У его жены иное мнение: «Может, бедному Джо Стэмперу и плевать на твою синюю рубашку в веселенькую полосочку, но я не хочу выглядеть на похоронах хуже покойника!»

Он спорил, но уступил резонам супруги, порылся в шкафу, отыскал ту рубашку, в которой был на свадьбе — и обнаружил, что хренов воротник усел на добрых два, к чертовой матери, дюйма.

— Господи, мамочка, — окликнул он жену, выглянув из-за двери ванной, — какой дрянью ты стирала эту хрень, что она так скукожилась?

— Твою белую рубашку? — откликнулась жена. — Да она и воды-то не нюхала с самой первой годовщины нашей свадьбы, пижон. Помнишь, когда ты напился и решил, что если человеку так весело, то не надо ему этой гадости, — и швырнул ее в пунш.

— Ааа… ну, коли так… — Он сник, снова принялся теребить ослабленный узел. Так почему ж я не рад тому, как все обернулось?

Симона же, напротив, похудела на пятнадцать фунтов, те самые, которые всегда обещала себе сбросить (нестрастные недели ввергли ее в достаточную бедность, чтоб сдержать обещание), оглядывается через плечо на отражение голой попки в треснутом зеркале во весь рост на двери гардероба, и задается вопросом: а не лучше ли она смотрелась греховной пышкой, нежели праведной шваброй? Что ж, трудно сказать, наголо-то; может, в новой одежде — старые туалеты висят на ней старыми страхолюдными мешками! — может, если удастся скопить на эту новомодную коротенькую штучку и…

Она оборвала раздумья. Сунула руку в шкаф, снова проверила заветную пустую пачку «Мальборо», избегая глядеть в зеркало, пытаясь отрешиться от мыслей об одежках; никакого проку в этих мыслях, одна только досада, когда вспоминаешь, как кошмарно смотришься в этих ненавистных тряпках. Так зачем терзать себя, облизываясь на тысячефранковый торт, когда за душой всего шестьсот франков? Но ей нравились изящные вещички. А собственный вид в старой одежде внушал такое отвращение, что в своей комнате она часто раздевалась вовсе, только б не видеть в зеркале это чучело. А теперь, теперь, похоже — она повернулась, всем фронтом отражая нападки отражения, голова склонена, бедро вперед — даже это тело — если только не эта трещина всему виной — уж больше не отрада для глаз! Все плохо. Кости… выпирают. Тело… да его почти не осталось… Мне нужны деньги…

Симоне оставалось радоваться лишь тому, что Пресвятая Мать укромно законсервирована в серванте и не ведает о порочных желаниях, что могли бы Ее огорчить; бедная Дева, сколько ж боли ей от этих желаний! Но порой просто невозможно не возжелать, черт возьми, что-нибудь такое миленькое, хоть одну вещичку, которая будет к лицу… просто несправедливо, когда женщине приходится терпеть двойное унижение — и одежда велика, и тeла мало.

Солнце сияет. Леса парят. Дятлы задорно долбят разомлевшие дубовые стволы. Мужчины распрямляются, женщины загружают свои стиральные машины в этих маленьких прибрежных городках. Но в Ваконде чувствуется какой-то дегтярный привкус в медовом аромате (и вне Ваконды, вверх по реке, в Стэмперском сарае…) и видится какая-то клякса на солнце. Даже Верзила Ньютон, который сиганул в дренажную канаву и плескался в воде, как влюбленный финвал, когда бригадир сообщил ему, что Хэнк Стэмпер наконец-то выбросил белый флаг… даже этот накачанный до взрослости ребенок, до последней унции мозжечка убежденный в том, что нет у него врага злее Хэнка Стэмпера, ликовал все меньше и меньше. Напиваясь в «Коряге» все больше и больше.

Верзила не всегда был верзилой. В тринадцать его звали Беном, Бенджамин Ньютон, и был он обычный паренек, нормального роста и рассудка. Но четырнадцатилетие вытолкнуло его темечко за отметку в шесть футов, а пятнадцатилетие — до шести футов и шести дюймов, потеснив рассудок до двенадцатилетнего статуса. К тому времени он обзавелся кое-какими наставниками, которые вполне могли претендовать хотя бы на долю славы в блестящей карьере Верзилы. Эти наставники, старшие товарищи — дядюшки, кузены, отцовские друзья по работе — посвятили немало времени тренировкам большого малыша. Много времени на тренировки и массу времени — на общее воспитание. И достигнув полного своего роста, он был таким воспитанным, что, не смея возражать взрослым, уверился не меньше их в своей роли — роли буйвола и грозы лесов, тяжеловеса с бронированным лбом, который прошибет любую стену на своем пути. И когда он достаточно освоился в этой роли, искрошив некоторое количество кирпичей, стены сделались слишком застенчивы, чтоб заступить ему дорогу. Теперь же, едва-едва обретя избирательное право, он видел перед собой пустую и унылую буйволиную тропу, на которой уж не было никаких стен и некуда приткнуть рога. Он заливался темным пивом в «Коряге» в раздумьях о грядущих годах и задавался вопросом, почему наставники, хлопавшие его по спине и оплачивавшие ему пиво, не предупредили об этом неизбежном бесстенном дне.