Порою блажь великая - Кизи Кен Элтон. Страница 62

Я пытался было вывести братца на информативный разговор о его супруге, но как раз когда мы были уж близки к теме, старик заметил, что если кому треп и дороже жрачки, то он, черт возьми, не из таковских! И возглавил исход на кухню.

День грядущий — снова труд в поте лица и всего остального. Во многом он походил на предыдущий, за тем разве лишь исключением, что я сумел обуздать свою враждебность к Братцу Хэнку. Он же продолжал свою кампанию доброй воли по отношению ко мне. И в последующие дни я думал все меньше и меньше о своем взлелеянном мщении, все больше и больше проникался симпатией к своему заклятому врагу. Я пытался объяснить это своему ментальному наставнику, который неизменно призывал меня СМОТРЕТЬ В ОБА, выискивая тернии на пути блаженств. Я возражал, что днем мне приходится все свое внимание уделять тому, чтоб не угодить под какое-нибудь сорвавшееся с цепи бревно, а вечерами я слишком вымотан, чтобы конструктивно думать о мести. — «Вот почему я так ни до чего и не додумался». Но Надежу-Опору было не так-то просто унять.

«Да, я знаю, но…»

НО ТЫ ПОЧТИ ЧТО НЕ ГОВОРИЛ С НЕЮ.

«Ну, верно, но…»

ТАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, СЛОВНО ТЫ ДАЖЕ ИЗБЕГАЕШЬ ЕЕ.

«Впечатление, наверное, и такое, но…»

Я В ТРЕВОГЕ… ОНА СЛИШКОМ МИЛА… ЛУЧШЕ ПОБЕРЕГИСЬ

«Поберечься? А почему еще, на твой подслеповатый взгляд, я стараюсь держаться от нее подальше? Я — берегусь! Потому что она слишком мила! Она добра, нежна и опасна. Следует быть с нею поосторожнее…»

Сказать по правде, в обшей нашей душе мы тревожились оба. И боялись. Ибо дело было не только в Вив: все дьявольское семейство было добрым, нежным и опасным, от моего змея-братца до последнего червячка-детеныша. Они стали мне небезразличны. И по мере того, как в сердце разрасталась раковая опухоль этого чувства, сердце набухало страхом. «Сердечная избыточность». Самый коварный недуг, зачастую поражающий тот мифический орган, что гонит жизнь по жилам эго: щемящая ишемия, осложненная аритмией страха. Детская игра «холодно-горячо» в степени лихорадки. Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь навсегда. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?

И к этому списку можно добавить еще одно простое правило: «Никогда не напивайся сверх своей меры».

Ибо, как мне представляется, именно выпивка, чертов алкоголь окончательно протравил замок на последней двери, хранящей мое пошедшее уж было на поправку эго… он протравил замки, разъел засовы, расшатал петли, и не успел я сообразить — и вот уже разговорился с братцем Хэнком о своей матушке. Я опомнился, лишь когда выложил ему всю историю — ее разочарования, пьянство, отчаяние, смерть.

— Мне в самом деле было очень жаль, — сказал он, когда я закончил. Тогда была на исходе моя вторая неделя в лесах, и мы отметили праздник «ни единой сломанной косточки» квартой пива на брата. Хэнк достал чурку из дровяного короба за плитой и перочинным ножом принялся снимать с нее длинную вьющуюся стружку. — Когда услышал — дал телеграмму, чтоб доставили туда цветы. В смысле, венок. Он там был?

— Не знаю, не видел, — ответил я довольно-таки холодно, злясь на себя за то, что столько ему рассказал; злясь на него, что слушал… — Но вообще там было столько венков, что один вполне мог и затеряться. — Но главным образом я злился на свои воспоминания о том единственном венке. Один венок! Всего один! Матушкино семейство предпочло проигнорировать смерть своей «паршивой овцы». Стэнфордская Иезавель, фыркали они, — пустая пьянчужка, мизерная мечтательница, погрязшая в хиромантии, френологии и распущенности. Сорокапятилетняя разбитная битница в тугих черных джинсах, имевшая наглость не только запятнать честь семьи, сбежав в северную глухомань с каким-то старым-пыльным прохвостом и прижив с ним отпрыска, но и усугубив свой позор, возвратившись, запятнав и годы зрелости — а равно изрядную часть нью-йоркского тротуара. И как ни ненавидел я их тогда за то, что не сподобились прислать даже букетик фиалок, еще больше ненавидел я Хэнка за его роскошный венок белых гвоздик.

Было поздно. Мы переключились с пива на вино. Обстановка казалась до смерти мирной. Джо Бен со своим выводком ночевали в своем новом доме, планируя встретить рассвет с малярной кистью в руках. Генри убрался наверх, в свои гулкие деревянные покои. Вив свернулась на кушетке подле Хэнка этакой прелестной головоломкой, и говорили только ее янтарные очи да вожделенная маленькая задница, обтянутая джинсами. Но глаза закрылись, на задницу она набросила овчинный тулуп и дипломатично отошла ко сну. Старый дом тикал, будто огромные, сбивчивые часы, а на реке в причал тыкались заблудившиеся бревна. Под нами в земляном подполе поскуливали собаки, герои или трусы в своих собачьих снах. Наверху старик костляво трахал некие благоуханные воспоминания. Брат сидел напротив меня под торшером с кисточками, строгал; сам выточенный из тени, лакированный светом…

— Да, там была куча венков… — солгал я.

Он чиркнул по дереву блестящим лезвием.

— Небось похороны были что надо?

— Хорошие были похороны, — признал я, следя за ножом. — С учетом обстоятельств.

— Славно… — чирк, чирк… — Я рад.

Завитки сосновой стружки падали на его колени остриженными локонами. Вив еще глубже зарылась в подушки, а я сделал еще один глоток из галлонной бутыли стариковского ежевичного вина. У горлышка кишели колючки, в плечиках жидкость была суха, как горсть ежевичных семян, а сейчас, на половине бутыли, вино сделалось мягким, словно хлопок.

Мы ждали друг друга, недоумевая: что, черт возьми, подвигло нас поставить под угрозу наш покой, зайдя столь далеко на извечно запретную территорию? Мы задавались вопросом: осмелимся ли мы, отбросив осторожность, сделать еще шаг. Наконец Хэнк перевернул свою деревяшку.

— Что ж, как я уже сказал, мне взаправду было очень жаль…

Тот первый гнев все еще был жив во мне.

— Конечно, — сказал я. Подразумевая: конечно, тебе жаль, урод, после всего, что ты…

— А?

Шепоток ножика прервался, наполовину срезанная стружка повисла в воздухе, я затаил дыхание. Неужто за словами он услышал мою мысль? БЕРЕГИСЬ, — предупреждал Надежа-Опора, — У НЕГО КЛИНОК! Но нож снова заскользил по дереву. Стружка, срезанная до конца, умиротворенным колечком присоединилась к собратьям на полу. Мое дыхание вырвалось из ноздрей вихрем облегчения и разочарования. Пустые ожидания (и чего я, собственно, ждал от него?) остались пустыми. Земля продолжила свое вращение (а от себя чего я ждал?) по своей нисходящей орбите. Вилась стружка. Я снова отхлебнул домашнего вина Генри. Я сожалел о своем гневе; и был рад, что Хэнк предпочел его не заметить.

— Пора баиньки. — Он сложил ножик и шерстяным касанием носка собрал стружку в аккуратную горку. Наклонился, сгреб горку ладонью и бросил в дровяной ящик: на завтрашнюю растопку. Отряхнул руки от опилок и сантиментов, по-деревянному шурша мозолями. — Ладно, надеюсь, удастся всхрапнуть немножко. Я обещал Джо помочь ему завтра утром на новом месте. Вив? Котенок? — Он потряс ее за плечо. Она зевнула, явив розовый лепесток язычка над белоснежными пестиками-зубками. — Пошли спатеньки, ага? Да и тебе не помешает, Малой.

Я пожал плечами. Вив проскользнула мимо меня, волоча за собой овчину и сонно улыбаясь. У лестницы Хэнк остановился; на мгновение его глаза, вскинувшись, встретились с моими:

— Э… Ли… — Яркие, зеленые, словно бутылочное стекло, будто молящие о чем-то — но тотчас взгляд его снова упал, принялся изучать сломанный ноготь на большом пальце. — Жаль, что меня там не было.