Из тупика - Пикуль Валентин Саввич. Страница 183
Нота, две, три. Больше не надо. Но этими тремя нотами горнист-мальчик сказал что-то очень печальное всем усопшим.
Это было "последнее прости". И тогда американцы заплакали.
Они уходили сейчас. Мертвых они не могли забрать с собою. Мертвых они оставляли в России. Они уходили, разбитые в этой войне с большевиками не пулями, а идейно.
И прямо от кладбища повернули к тюрьме, где сидели их товарищи. Освободили и тогда направились к пристаням - на корабли.
Сброшены сходни.
Прощай, Россия! Прощай, мужик, подметающий за нами пристань. Прощай и ты, русская баба в переднике, торгующая квасом...
А на палубах, среди серых курток солдат, цвели яркие разводы женских платков и шалей; сверкал поморский жемчуг на бабушкиных кокошниках, самоварами расфуфырились старинные сарафаны. Да, это так: многие янки уезжали на родину женатыми. Им нравились русские поморки, эти статные волоокие красавицы с сильными мышцами рук и ног, с высокой грудью. И взлетали шляпы, метались платки.
Прощай, прощай... Городу Архангельску - слава!
Далеко в океане им встретились два громадных левиафана, - это плыли из Англии два русских корабля "Царь" и "Царица", под палубами которых разместились сразу две британские бригады; они шли на Архангельск, откуда должны прорваться на Котлас, и...
Верить ли в это? Нет, уже не следует верить!
Глава одиннадцатая
Рыдали за околицами писклявые гармоники:
Ох ты да ух ты!
Ехал парень с Ухты...
Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка - своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан так сразу брысь в канаву!
- Ти-ти-ти-ти! - настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле...
Ухта - столица "великого всекарельского государства"!
Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними - егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.
В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде - сенат! В сенцах - бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на "сенат" чахоточный Алексис Киви, - вот уж никогда не думал этот святой человек что попадегв такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма - хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.
- Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари... Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?
В округе Ухты - деревни и хутора, лесосплавни и делянки; всюду люд, и пекут блины из белой американской крупчатки{34}. На стенах изб, в сенцах и на заборах висят листовки, отпечатанные в Сердоболе - там, в этом крохотном городке, идейный центр всекарельского движения, и "Сивистус Сеура" ("Общество просвещения") просвещает Карелию ножом и пулей... Только в этом краю учителя и врачи были убийцами. Непонятно, как это сложилось исторически - то ли виновато "Сивистус Сеура", то ли сама лесная дичь делает из человека зверя, - но именно в эти годы здесь самые дикие хулиганы были из числа учителей и сельских лекарей...
Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг - глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.
* * *
Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:
- Наливай! Эй, Хуотги, рвани любимую...
Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти - про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках... Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..
Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов... И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.
"Хорошо бы, - подумал Небольсин, - этих гренадеров сюда... с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!.."
Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:
- Иди, наараскойра! С тебя и начнем, - добавил по-русски.
Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью...
Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, - ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские... У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое - все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..
Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:
- Прикончили нашего долгогривого... Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!
Еще выстрел, еще... Рвануло потом сразу - пачкой.
- Да что он? - удивлялись на колокольне. - Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали...
И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев - лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.
- Сломали руку... - простонал отец дизелист. - Правую... Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи... За что?
- Терпи, батька. Чего стреляли-то там?
- Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки... Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!
Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни... Часовой крикнул снизу:
- Эй, москали! Инженерного давай, што ли...
Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:
- Ты вот что... не перечь им, не надо. Это не люди - звери!
- Что хоть спрашивают-то? - подавленно спросил Небольсин.
- Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй... Он мне, второй-то, и говорит: "Красный?" "Нет, - отвечаю, - бог миловал". "Белый?" - пытает. "И не белый", - говорю. "Ну тогда, выходит, ты красный", - и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе... Больно-то как, господи!