Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Горький Максим. Страница 133

– Нет, – сказал Иноков, отрицательно тряхнув головой. – И к эсдекам не тянет. Беки, меки – не умещается это ни в душе, ни в голове моей. Должно быть – анархист, что ли...

Медная, довольно искусно сделанная фигурка Клеопатры несколько примирила Самгина с Иноковым.

– Да, вероятно, вы анархист, – сказал он задумчиво и спросил: – Вы знаете, Корвин – в «Союзе русского народа»?

– Ну и чорт с ним, – тихо ответил Иноков. – Забавно это, – вздохнул он, помолчав. – Я думаю, что мне тогда надобно было врага – человека, на которого я мог бы израсходовать свою злость. Вот я и выбрал этого... скота. На эту тему рассказ можно написать, – враг для развлечения от... скуки, что ли? Вообще я много выдумывал разных... штучек. Стихи писал. Уверял себя, что влюблен...

Усмехнувшись, Иноков прикрыл глаза, точно задремал. «Это он врет», – подумал Самгин, а Иноков, не открывая глаз, заговорил:

– Да – вот что: на Каме, на пароходе – сестра милосердия, знакомое лицо, а – кто? Не могу вспомнить. Вдруг она эдак поежилась, закуталась пледом – Лидия Тимофеевна. Оказалось, везет мужа в Тверь – хоронить.

– Убит?

– Тиф. Или – воспаление легких, не помню. Замечательно рассказывала она, как солдаты станцию громили, так рассказывала, будто станция-то – ее усадьба...

Иноков поджал ноги, собрался весь в комок и, поблескивая глазами, оживленно, с явным удовольствием, заговорил:

– Я тоже видел это, около Томска. Это, Самгин, – замечательно! Как ураган: с громом, с дымом, с воем влетел на станцию поезд, и все вагоны сразу стошнило солдатами. Солдаты – в судорогах, как отравленные, и – сразу: зарычала, застонала матерщина, задребезжали стекла, все затрещало, заскрипело, – совершенно как в неприятельскую страну ворвались!

Жадно затянувшись дымом, он продолжал с увлечением.

– Меньше часа они воевали и так же – с треском, доем – исчезли, оставив вокзал изуродованным, как еврейский дом после погрома. Один бородач – красавец! – воткнул на штык фуражку начальника станции и встал на задней площадке вагона эдаким монументом! Великолепная фигура! Свирепо настроена солдатня. В таком настроении – Петербург разгромить можно. Вот бы Девятого-то января пустить туда эдаких, – закончил он и снова распустился в кресле, обмяк, улыбаясь.

Исподлобья глядя на его монашеское лицо, Самгин хотел спросить: «Зачем это нужно, чтоб Петербург был разгромлён?» Но, помолчав, сухо спросил:

– А зачем вы ездили в Сибирь?

– Да так... посмотреть, – устало ответил Иноков и, позевнув, продолжал: – Вот и сюда приехал вчера, тоже не знаю зачем. Все здесь известно мне, никого у меня нет.

– Встретил на улице Томилина. Растолстел он, надутый такой, глаза жирком заплыли. Позвал меня к себе, чай пить. Сожительница его умерла, теперь он домохозяин, живет с какой-то дылдой в пенснэ и перекувырнулся к богу. Забавнейшая штука! «Все, говорит, я исследовал и, кроме бога, утверждаемого именно православной церковью, ничего неоспоримого – нет!» – «А – как же третий инстинкт, инстинкт познания?» Оказывается, он-то и ведет к богу, это есть инстинкт богоискательства. Поругался я с ним. Слушайте-ко, Самгин, – можно выспаться у вас?

Не очень охотно Клим отвел его в столовую, пустую и темную, окна ее были закрыты ставнями. Там, сидя на диване и снимая сапог. Иноков спросил:

– Вы верите в заговоры? В бабьи заговоры на кровь, на любовную сухоту?

– Разумеется, не верю, – сердито ответил Самгин.

– А я – верю. Сам видел, как старухи кровь заговаривают. И, по-моему, философия – заговор на совесть, на успокоение встревоженной Совести. Нет?

– Спите, – пробормотал Самгин, уходя и думая:

«Надо скорей кончить здесь все и – в Москву!»

Утром Иноков исчез, оставив на полу столовой множество окурков. В этот день дома города как будто стиснулись, выдавив на улицы всех жителей. Торжественно звонил соборный колокол, трещали пролетки извозчиков, люди шагали быстро, говорили крикливо и необычно перепутались: рядом с горожанами, одетыми празднично, шла растрепанная мастеровщина, всюду сновали оборванные ребятишки, стремясь как на пожар или на парад. День, как все дни этой недели, был мохнатый и бесхарактерный, не то – извинялся, что недостаточно ясен, не то – грозил дождем. Мелко изорванные, сизые и серые облака придавали небу вид рубища или паруса, испещренного заплатами.

К собору, где служили молебен, Самгин не пошел, а остановился в городском саду и оттуда посмотрел на площадь; она была точно огромное блюдо, наполненное салатом из овощей, зонтики и платья женщин очень напоминали куски свеклы, моркови, огурцов. Сад был тоже набит людями, образовав тесные группы, они тревожно ворчали; на одной скамье стоял длинный, лысый чиновник и кричал:

– Господа! Мне – ничего не надо, никаких переворотов жизни, но, господа, ура вашей радости, восхищению вашему, огням души – ур-ра!

Самгин не видел на лицах слушателей радости и не видел «огней души» в глазах жителей, ему казалось, что все настроены так же неопределенно, как сам он, и никто еще не решил – надо ли радоваться? В длинном ораторе он тотчас признал почтово-телеграфного чиновника Якова Злобина, у которого когда-то жил Макаров. Его ура поддержали несколько человек, очень слабо и конфузливо, а сосед Самгина, толстенький, в теплом пальто, заметил:

– Ишь, как размахался!

– Возмущается, – сказал кто-то.

– Эхе-хе...

Озорниковато расталкивая публику, прошло десятка три работниц с фабрики варенья; одна из них, очень красивая, приплясывая, потряхивая пестрой юбкой, пела:

Пойду в переулочек,
Куплю барам булочек,
Куплю барам сухарей,
Нате, жрите поскорей!

– Это самые распутные девки в городе у нас, – сказал Самгину толстенький, как бы хвастаясь особенностью города,

Товарки певицы осторожно хихикали, опасливо оглядывались, за ними торжественно следовал хозяин фабрики, столетний слепец Ермолаев, в черных кружочках очков на зеленоватом, длиннобородом лице усопшего. Его вели под руки сын Григорий, неуклюжий, как ломовой извозчик, старик лет шестидесяти, первый скандалист города, а под другую руку поддерживал зять Неелов, хозяин кирпичного завода, похожий на уродливую тыкву, тоже старик, с веселым лицом, носатый, кудрявый. Сверкая желтыми белками глаз, Григорий Ермолаев покрикивал на людей:

– Сторонитесь! Не видите?

А отец его, в черном сюртуке до пят, в черном бархатном картузе, переставляя деревянные ноги, вытирал ладонью мертвый, мокрый нос и храпел:

– Не допускайте, православные, не допускайте! Прихрамывая, качаясь, но шагая твердо и широко, раздвигая людей, как пароход лодки, торопливо прошел трактирщик и подрядчик по извозу Воронов, огромный человек с лицом, похожим на бараний курдюк, с толстой палкой в руке. За ним так же торопливо и озабоченно шли другие видные члены «Союза русского народа»: бывший парикмахер, теперь фабрикант «искусственных минеральных вод» Бабаев; мясник Коробов; ассенизатор Лялечкин; банщик Домогайлов; хозяин скорняжной мастерской Затиркин, непобедимый игрок в шашки, человек плоскогрудый, плосколицый, с равнодушными глазами.

Самгин постоял в саду часа полтора и убедился, что средний городской обыватель чего-то побаивается, но обезьянье любопытство заглушает его страх. О политическом значении события эти люди почти не говорят, может быть, потому, что не доверяют друг другу, опасаются сказать лишнее.

– Сказывали – музыка будет на площади, – слышал Самгин.

– К чему же это – музыка, если солдат не пригнали?

– Не царский день.

– Вот именно – не царский!

– Союзнички наши идут.

– Обязаны.

Маленький человечек в полосатом костюме и серой шляпе, размахивая тростью, беспокоился:

– А отчего полиции нет? Вы не знаете – почему нет полиции?

– Народ – трезвый.