Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Горький Максим. Страница 33

– Ну, да, Каин, я забыл, – бормотал он, мигая. – Каин... Ну, что ж? Соблазнил-то Еву дьявол...

– Вам, Диомидов, хоть библию надо почитать, – заговорил Клим, усмехаясь. Он хотел сказать мягко, снисходительно, а вышло злорадно, и Клим видел, что это не понравилось Лидии. Но он продолжал:

– Надо поучиться, а то вы компрометируете мысль, ту силу, которая отводит человека от животного, но которой вы еще не умеете владеть...

– Я человек простой, – тихо и обиженно вставил Диомидов.

– Именно, – согласился Клим. – И это вам следует помнить. Вы начитались Толстого, кажется...

– Ну так что?

– Но Толстой устал от бесконечного усложнения культурной жизни, которую он сам же мастерски усложняет как художник. Он имеет право критики потому, что много знает, а – вы? Что вы знаете?

– Жить нельзя, вот что, – сказал Диомидов под стол.

– Перестань, Клим, ты плохо говоришь. Это произнесла Лидия очень твердо, почти резко. Она выпрямилась и смотрела на него укоризненно. На белом фоне изразцов печки ее фигура, окутанная дымчатой шалью, казалась плоской. Клим почувствовал, что в горле у него что-то зашипело, откашлялся и сказал:

– Плохо? Может быть. Но я не могу поощрять почтительным молчанием варварские искажения.

– Ну, что ж! Я уйду!

Диомидов поднялся со стула как бы против воли, но пошел очень быстро, сапоги его щеголевато скрипели.

– Подождите, Семен, – крикнула Лидия и тоже пошла в прихожую, размахивая шалью. Клим взглянул на Варвару; кивнув головою, она тихонько одобрила его:

– Прекрасно отчитали, так и надо! В прихожей Диомидов топал ногами, надевая галоши, Варвара шептала:

– Конечно, это не отрезвит ее. Вы замечаете, какая она стала отчужденная? И это – после Парижа...

– Что же, Париж – купель Силоамская, что ли? – пробормотал Клим, прислушиваясь, готовясь к объяснению с Лидией. Громко хлопнула дверь. Варвара, заглянув в прихожую, объявила:

– Она ушла с ним!

– Почему это радует вас? – спросил Самгин, строго осматривая ее. – Мне тоже надо идти. До свидания.

Но уйти он не торопился, стоял пред Варварой, держа ее руку в своей, и думал, что дома его ждет скука, ждут беспокойные мысли о Лидии, о себе.

Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва не упал, сильно ударив ладонью по конверту.

«Глупо я веду себя», – подумал он, косясь на зеркало, и сел у стола.

В конверте – пять листиков тесно исписанной толстой бумаги: некоторые строки и фразы густо зачеркнуты, некоторые написаны поперек линеек. Он не скоро нашел начало послания.

«Это – письма, которые я хотела послать тебе из Парижа, – читал он, придерживая зачем-то очки, точно боялся, что они соскочат с носа. – Но мне не удалось написать то, что я хотела, достаточно ясно для себя. Ты знаешь, писать я не умею и говорить тоже, могу только спрашивать. Посылаю тебе все эти начала писем, может быть, ты поймешь и так, что я хотела сказать. Собственно, я знаю, чего хочу или, вернее, не хочу. Я не хочу никаких отношений с тобою, а вчера мне показалось, что ты этому не веришь и думаешь, что я снова буду заниматься с тобою гимнастикой, которая называется любовью. Но – нужно объяснить, почему не хочу. А объяснить так, чтобы мне самой было ясно, – не умею. Ужасно трудно объяснять, Клим».

На другом листке остались незачеркнутыми только две фразы:

«Ты был зеркалом, в котором я видела мои слова и мысли. Тем, что ты иногда не мешал мне спрашивать, ты очень помог мне понять, что спрашивать бесполезно».

Третий листок говорил:

«Должно быть, есть какие-то особенные люди, ни хорошие, ни дурные, но когда соприкасаешься с ними, то они возбуждают только дурные мысли. У меня с тобою были какие-то ни на что не похожие минуты. Я говорю не о «сладких судорогах любви», вероятно, это может быть испытано и со всяким другим, а у тебя – с другой».

Сверх этих строк было надписано мелкими буквами:

«Ты, наверное, из тех, кого называют «чувственными», которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю, что значит любить».

А поперек крупно написано:

«У меня нет мысли, нет желания обидеть тебя».

Читать было трудно: Клим прижимал очки так, что было больно переносью, у дето дрожала рука, а отнять руку от очков он не догадывался. Перечеркнутые, измазанные строки ползали во бумаге, волнообразно изгибались, разрывая связи слов.

«Я думаю, что ни с кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой. Твоя самоуверенность очень раздражает. Я всегда чувствовала, что ты меня не понимаешь, даже и не хочешь понять, это делало меня особенно откровенной, потому что я упряма. Сама с собой я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не понимаю, зачем произошло все это между нами? Наверное, я в чем-то виновата, хотя не чувствую этого. И не помню, чтоб я говорила тебе, что люблю. Кажется, мне было жалко тебя, ты так плохо вел себя тогда. И, конечно, любопытство девушки тоже».

Слово – конечно – было зачеркнуто.

«Не обижайся. Хотя – все равно и даже лучше, если обидишься.

Самгин обиделся, .сердито швырнул листки на стол, но один из них упал на -пол. Клим поднял листок и снова начал читать стоя.

«Люди, которые говорят, что жить поможет революция, наивно говорят, я думаю. Что же даст революция? Не знаю. По-моему, нужно что-то другое, очень страшное, такое, чтоб все ужаснулись сами себя и всего, что они делают. Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы другая вылечилась от пошлой бессмысленности жизни. Когда ты рассуждаешь о революции, это напрасно. Ты рассуждаешь, как чиновник из суда. У тебя нет такого чувства, которым делают революции, ведь революции делают из милосердия или как твой дядя Яков».

И еще на одном обрывке бумаги, сплошь зачеркнутом, Самгин разобрал:

«Может быть, я с тобою говорю, как собака с тенью, непонятной ей».

Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных, голую, уставшую.

«В сущности, я ожидал от нее чего-то в этом роде. Негодовать – глупо. Она – невменяема. Дегенератка. Этим – все сказано».

Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.

«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он – удивительный. Красивый, величественный, веселый, – сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить – не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это – венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и...»

Дальше все зачеркнуто, и можно было разобрать только слова:

«...убийственный, убивающий стыд».

Этот кусок бумаги легко было изорвать на особенно мелкие клочья. Клим отошел от стола, лег на кушетку.

«Ближе всего я был к правде в те дни, когда догадывался, что эта любовь выдумана мною», – сообразил он, закрыв глаза.

Горничная внесла самовар, заварила чай. Клим послушал успокаивающее пение самовара, встал, налил стакан чая. Две чаинки забегали в стакане, как живые, он попытался выловить их ложкой. Не давались. Бросив ложку, он взглянул на окно, к стеклам уже прильнула голубоватая муть вечера.