Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Горький Максим. Страница 46

– Подумайте, Клим Иванович, о себе, подумайте без страха пред словами и с любовью к родине, – посоветовал жандарм, и в голосе его Клим услышал ноты искреннего доброжелательства.

По улице Самгин шел согнув шею, оглядываясь, как человек, которого ударили по голове и он ждет еще удара. Было жарко, горячий ветер плутал по городу, играя пылью, это напомнило Самгину дворника, который нарочно сметал пыль под ноги партии арестантов. Прозвучало в памяти восклицание каторжника:

«Лазарь воскрес!» – и Клим подумал, что евангельские легенды о воскресении мертвых как-то не закончены, ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Над крышами домов быстро плыли облака, в сизой туче за Москвой-рекой сверкнула молния. Самгин прислушался сквозь шум города, ожидая грома, но гром не долетел, увяз в туче. Толкались люди, шагая встречу, обгоняя, уходя от них, Самгин зашел в сквер храма Христа, сел на скамью, и первая ясная его мысль сложилась вопросом: чем испугал жандарм? Теперь ему казалось, что задолго до того, как офицер предложил ему службу шпиона, он уже знал, что это предложение будет сделано. Испугало его не это оскорбительное предложение, а что-то другое. Самгин не мог не признать, что жандарм сделал правильный вывод из его записок, и, дотронувшись рукою до пакета в кармане, решил:

«Сожгу. И больше не буду писать».

Думалось бессвязно, мысли разбивались о какое-то неясное, но подавляющее чувство. Прошли две барышни, одна, взглянув на него, толкнула подругу локтем и сказала ей что-то, подруга тоже посмотрела на Клима, обе они замедлили шаг.

«Как на самоубийцу, дуры, – подумал Самгин. – Должно быть, у меня лицо нехорошее».

Встал и пошел домой, убеждая себя:

«Разумеется, я оскорблен морально, как всякий порядочный человек. Морально».

Но он смутно догадывался, что возникшая необходимость убеждать себя в этом утверждает обратное: предложение жандарма не оскорбило его. Пытаясь погасить эту догадку, он торопливо размышлял:

«Если б теория обязывала к практической деятельности, – Шопенгауэр и Гартман должны бы убить себя. Ленау, Леопарди...»

Но Самгин уже понял: испуган он именно тем, что не оскорблен предложением быть шпионом. Это очень смутило его, и это хотелось забыть.

«Клевещу я на себя, – думал он. – А этот полковник или ротмистр – глуп. И – нахал. Жертвенное служение... Активная борьба против Любаши. Идиот...»

Шел Самгин медленно, но весь вспотел, а в горле и во рту была горьковатая сухость.

Анфимьевна, встретив его, захлебнулась тихой радостью.

– Ой, голубчик, выпустили! Слава тебе, господи! А я уж думала, что, как Петрушу Маракуева, надолго засадят.

Крестясь, она попутно отерла слезы, потом, с великой осторожностью поместив себя на стул, заговорила шопотом:

– А – Любаша-то – как? Вот – допрыгалась! Ах ты, господи, господи! Милые вы мои, на что вы обрекаете за народ молодую вашу жизнь...

Но, вздохнув с силою поршня машины и закатывая рукава кофты к локтям, она заговорила деловито:

– А я в то утро, как увели вас, взяла корзинку, будто на базар иду, а сама к Семену Васильичу, к Алексею Семенычу, так и так, – говорю. Они в той же день Танечку отправили в Кострому, узнать – Варя-то цела ли?

Снова всплакнув, причем ее тугое лицо не морщилось, она встала:

– Кушать будете али чайку?

Есть и пить Самгин отказался, но пошел с нею в кухню.

– Вот бумаги надо сжечь.

– Дайте-ко мне, я сожгу.

Самгин остался в кухне и видел, как она сожгла его записки на шестке печи, а пепел бросила в помойное ведро и даже размешала его там веником. Во всем этом было нечто возмутительное. Самгин почувствовал в горле истерический ком, желание кричать, ругаться, с полчаса безмысленно походил по комнате, рассматривая застывшие лица знаменитых артистов, и, наконец, решил сходить в баню. Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.

«Жертвенное служение», – думал он, всматриваясь в чахоточное лицо Белинского.

В прихожей кто-то засмеялся и сказал простонародным говорком, по-московски подчеркивая а.

– А ты полно, мать! Привыкай...

В столовую вошел хлыщеватый молодой человек, светловолосый, гладко причесанный, во фланелевом костюме, с соломенной шляпой в руке, с перчатками в шляпе.

– Алексей Семенов Гогин, – сказал он, счастливо улыбаясь, улыбалась и Анфимьевна, следуя за ним, он сел к столу, бросил на диван шляпу; перчатки, вылетев из шляпы,упали на пол.

– Не беспокойся, – сказал гость Анфимьевне, хотя она не беспокоилась, а, стоя в дверях, сложив руки на животе, смотрела на него умильно и ожидая чего-то.

– Быстро отделались, поздравляю! – сказал Гогин, бесцеремонно и как старого знакомого рассматривая Клима. – Кто вас пиявил? – спросил он.

Он был похож на приказчика из хорошего магазина галантереи, на человека, который с утра до вечера любезно улыбается барышням и дамам; имел самодовольно глупое лицо здорового парня; такие лица, без особых примет, настолько обычны, что не остаются в памяти. В голубоватых глазах – избыток ласковости, и это увеличивало его сходство с приказчиком.

– Ага, полковник Васильев! Это – шельма! Ему бы лошадями торговать, цыганской морде.

– Вы его знаете? – спросил Клим.

– Ну, еще бы не знать! Его усердием я из университета вылетел, – сказал Гогин, глядя на Клима глазами близорукого, и засмеялся булькающий смехом толстяка, а был он сухощав и строен.

Самгину не верилось, что этот франтоватый парень был студентом, но он подумал, что «осведомители» полковника Васильева, наверное, вот такие люди без лица.

– Вас игемон этот по поводу Любаши о чем спрашивал? – осведомился Гогин.

– О ней – ни слова.

– Так-таки – ни слова?

Самгин отрицательно покачал головой, но вслед за тем сказал:

– Спросил только – давно ли я знаком с нею.

– М-да, – промычал Гогин, поглаживая пальцем золотые усики. – Видите ли, папахен мой желает взять Любашу на поруки, она ему приходится племянницей по сестре...

– Значит, двоюродная сестра вам, – заметил Самгин, чтоб сказать что-нибудь и находя в светловолосом Гогине сходство с Любашей.

– Нет, я – приемыш, взят из воспитательного дома, – очень просто сказал Гогин. – Защитники престол-отечества пугают отца – дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать: какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?

– Не знаю, – сухо ответил Клим, но это не смутило Гогина, он продолжал:

– В Нижний ездила она – не там ли зацепилась за что-нибудь? Вы, кажется, нижегородец?

– Нет, – сказал Самгин и тоже спросил: не знает ли Гогин чего-нибудь о Варваре?

– Цела, – ответил тот, глядя в самовар и гримасничая. – По некоторым признакам, дело Любаши затеяно не здешними, а из провинции.

Самгин слушал и утверждался в подозрениях своих: этот человек, столь обыкновенный внешне, манерой речи выдавал себя; он не так прост, каким хочет казаться. У него были какие-то свои слова, и он обнаруживал склонность к едкости.

– Самопрыгающая натура, – сказал он о Любаше, приемного отца назвал «иже еси в либералех сущий», а постукав кулаком по «Русским ведомостям», заявил:

– На медные деньги либерализма в наше время не проживешь.

Держался небрежно, был излишне словоохотлив, и сквозь незатейливые шуточки его проскальзывали слова неглупые. Когда Самгин заметил испытующим тоном, что революционное настроение растет, – он спокойненько сказал:

– Весьма многими командует не убежденность, а незаконная дочь ее – самонадеянность.

Самгин почти обрадовался, когда гость ушел.

– Кто это? – спросил он Анфимьевну.

– Али вы не знаете? – удивилась она. – Семен Васильич, папаша его, знаменитый человек в Москве.