Легионы святого Адофониса - Яневский Славко. Страница 19

И вот, после всех оповеданных чудес, ничей голос больше до меня не доходит, не знаю даже, хрипит ли еще монах, в молитве своей день этот я помянул как день Апостола Умника. Так и братья мои меньшие, упокоенные столетье и сколько-то лет назад, могли бы иметь день своего имени. Евремов день, день утопленника Андона, Траянов день.

6. Глубина мрака

Псов не нашли, не сделались им хозяевами, а насчет монаха клялись, что костей ему не ломали: он, бедолага, сам сомлел, видно пришла ему пора перестать падать наземь с пеной У рта. Над свежей могилой, мелко вырытой по обыкновению последних дней, женщина с месяцем из зеленой бронзы, взяв пяток зерен вареной пшеницы, подшепнула, что это он, покойник, пустил пал по лесу. Кто-то припомнил – вроде бы, когда горел лес, монах лежал белый и с вытянутыми ногами. Возможно. Но возможно также, что, подобно букашке, он лишь прикинулся мертвым, а сам потихоньку ожил. И еще шепот: Сам лежит, а дух его палит лес. Ежели труп пожечь на костре, ясное дело, сгорит и дух. Но монаха закопали, и только черви могли до него доползти, чтоб достаться ему в добычу.

Тяжко, и даже очень, я выпрямился на дрожащих ногах. Из моего дня, из темноты покоя доковылял до бойницы. С холодом в костях я походил на сбежавшего из могилы – рот словно землей забит. В глаза ударил солнечный луч. Он меня ослеплял. Глаз таки защищало вялое веко с ячменями – иногда мне приходилось приподнимать его пальцами. День для меня сделался ночью – я видел слабо. Встревожилась летучая мышь, повиснув вниз головой на сгнившей балке. Предупреждала, что солнце, солнце и день станут моей смертью. Которой – первой, второй? Да ведь смерть бежит от меня, крикнул я или только подумал, что крикнул. В сущности, я кричал про себя, с нетопырями я разговаривал только так и только так они меня понимали.

Всматривался сквозь муть. Рахила стояла, повернувшись ко мне лицом, искала меня взглядом. Показала на крепость, на мою слишком удлиненную прорезь. Теперь и остальные, напустив морщины на лоб, уставились на меня. Богдан: «Может, и жил. А теперь, должно быть, обратился в прах, любезная». Рахила: «Никто его не закапывал, нет доказательств, что он мертв». Петкан: «Те, кто его закапывал, сами давно мертвы». Рахила: «И все же я его видела, и не во сне. Вчера он вместе с покойником вот из этой могилы поджигал лес». Богдан: «Лес подожгли здешние, Петкан да Кузман с Дамяном. Сдается, и Парамон был с ними». Парамон: «Глупости говоришь. Не нашим огнем лес поджегся». Богдан: «Вашим огнем, несчастные. Вас обморочили». Парамон: «Что он такое плетет, милый батюшка? Взгляни, не проклюнулся ли у него рог на затылке?» Петкан: «Ты что, увидел в треснутой тыкве, как мы пал пускали?» Рахила: «Тот, кто защищает призраков, завтра сам превратится в призрак». Кузман или Дамян: «Призраки? Ведь это же…» Богдан: «Давай дальше, любезный мой. Это сказки для тех, кто не может считаться мужчиной». Ипсисим: «Меня прислал преподобный отец Серафим. Разрешенье всего даст нам столетний постник Благун. Надо пойти к нему, в его скит под Синей Скалой. Он отшельник, ему все тайны открыты». Богдан: «Идите. А он вас проклянет. Я туда не ходок. Мы с Великой пойдем куницу тропить. А ты, Парамон, свой затылок пощупай. Может, у тебя проклюнулся рожек. И на старших не налетай, мой любезный. Пошли, Велика. Пошепчемся, как бывало».

Я скорчился на полу. Слепая мышь надо мной успокоилась. Прижавшись затылком к старому шлему, я укрылся блошливой овечьей шкурой. Благун – отшельник и постник! Я тоже пойду к нему. Один. Если он узнает меня, догадается, кем я стал. Крепость покину ночью. Мрак – свет для меня, мрак – мой день. При луне я другой, легкий на ноги и без боли в костях.

Была ночь, были обмороченные, и я был один.

Я поднялся и опять выглянул. Она, Рахила, пройдя тенями лесного пожарища, направлялась дальше, к зарослям дрена, куда не дошел огонь. Из-под камня высунулась лисица, подняла голову по слабому ветру. Учуяв добычу, зверя слабей себя, сверкнула зубами. В оскале было отчаяние. Ее мучил голод, мучила тоска по потомству, по трем мордочкам, что совсем недавно растягивали ей сосцы. Хвост лисицы был на удивление белым, как известь. Вдруг, прежде чем углядеть женщину с месяцем из зеленой бронзы на груди, она покорно согнула голову. Припала челюстью к муравейнику. По ее хребту до корня хвоста пробежала быстрая волна мурашек сторожкого страха. Не выпрямляясь, волочась по землю брюхом, поспешила укрыться в первой же впадинке. Зверь бежал перед преображенным зверем. И ветер потянулся в свою нору среди суковатых стволов, спрятался в сухой балке.

Женщина остановилась. Провела по бедру ладонью, словно согреваясь собственной теплотой. Не оборачивалась, лицом повернутая к горе. Сказала: «Это ты идешь за мной, Русиян? Забросил постройку церкви и топишься, словно воск». Русиян подтащился сзади, еще три шага – и повалит ее. Он: «Я учителя своего, Апостола Умника, не забыл. В тот день, как ушел я на жатву, ты его сгубить приказала». Она посмеивалась, на одно плечо упали тяжелые волосы, не светлые уже, а словно бы сероватые. «Ошибаешься, Русиян. И ты с ними был, а сейчас ты здесь и в моей власти». Он стоял позади нее, высокий, в расцвете мужественности, молодой. «Я его за отца считал, мне ли поднимать на него руку». Обернулась к нему, блудливо поигрывая глазами: «Меж мертвых нет отцов и сыновей, они мертвые». Око из зеленой бронзы в виде месяца слепило его. «Ты колдунья, навела на нас порчу. Вот мы и убили его, может, и я тоже». Она заметила его судорогу и за поясом кусок старого железа, быстрым движением высвободила грудь из-под льняной ткани. «Перед тем как повалиться на колени, бей, не раздумывай. Мое терпение бесконечно». Он приставил острие железа к ее гладкому животу. Ждал, что она его избавит от гнева, признав мужчиной и господином. Рука изготовлена для удара в теплую мякоть. Она оставалась неподвижной. Белизна зубов, лишенных остроты, странно освещала лицо. Усмешка была вызовом или обманом. «Я тебе подала совет, не раздумывай». Он глядел на нее задышливый и ослепший, посиневший, с набрякшими жилами на шее, с дрожью плоти между кожей и ребрами. Долго, коротко? Слишком коротко, чтобы замахнуться. Слишком долго для плоти, жаждущей плоти. «Чья ты?» Она: «Чья угодно, но не твоя». Он: «Моя, значит, не чья угодно». Опять она: «Слишком у тебя корявая кожа для моей белизны. Возвращайся к своему боголюбу, он тебя ожидает в могиле». Опять он: «Блудодейка, прощайся с жизнью».

Сожженный лес вновь опалило дыхание пересохшего горла – из неведомого укрытия выполз слабенький ветерок, он силился вернуть жизнь затаившейся искре. Предупреждение -но кому?

«Повтори. Мне понравилось твое слово».

«Блудодейка, блудодейка, блудодейка…»

И снова стихло все – ни голоса, ни ветра. Ненадолго. Вдалеке, за подсолнухами, завыли монаховы псы.

«Шепчи, говори, кричи!»

«Блудодейка…»

Сперва острие железа, копье или что-то похожее, ударилось оземь, затем руки ее плющом обвились вокруг его шеи. Она выпивала его дыхание и предлагала свое для пущего опьянения. Судорожные, распаленные, отдаваясь сладостной боли, опускались они под ее укусы в угреватую бузину, на меже небольшого поля с хилым клевером.

Сомнение вылуплялось вновь, несушка страха трудилась неустанно. Не был ли я им, Русияном, я давнишний, живший сотню и еще много лет назад, числя до лета текущего и многоразличного? И со мной было такое же – тело к телу, укусы, а ведь не всякая женщина – крысиной породы, сладострастие выражается в укусах, мужчина на женщине, плоть на плоти, семя к семени, как говаривал Лот. А теперь я стар, ужасающе стар, и уже не знаю, чему еще надлежит случиться. И не примерещились ли мне хвосты из-под Рахилиных и Исайловых одеяний? Бесполезный, тоской испитый, в расколе с собственной душой, я как разветвленная река или источник с двумя рукавами, по которому утекает ночь.

Я пытался найти самого себя в себе, потому и недоглядел: в свете дня возвращалась Рахила. Повстречала двоих из тех, кто не убивал монаха, и указала им место, с какого пришла. «Помогите строителю Русияну. Он лежит на пожарище в ранах». И направилась к надстарейшине Серафиму. «Не позволяй им идти к постнику Благуну. Явится он, станет главарем в Кукулине, князем, ты же будешь ничем». Серафим ее слушал, не пытаясь понять. «Три женщины снились мне. Господи, на что ж мне решиться, какую взять под корону?» Два других старичка глядели на него с надеждой: «Три? Не забудь про нас, преблаженный. На Введение, если не раньше, мы сделаемся вдовцами». Серафим сидел на припеке. Тень вяза, возвышавшегося над его каморой, ушла. Он зевал и дрожал. Да так и остался с разинутым ртом – окоченел. Старички тоже ошалели от зноя. Не отгоняли мух. Шептались: «Мы, Илларион, вроде бы как вдовцы». – «Думаем одинаково и тем связаны, Гргур. Но я бы не стал Введения дожидаться». «Опять вам придется могилы копать! – крикнула им Рахила. – Русияну да первому старейшине Серафиму». Подошел Русиянов ровесник, меч за поясом. «На этом свете рождаются одни дураки. Особенно в Кукулине. Старейшина, отныне святой, умер от старости. А Русиян – вон он, идет». Старички перекрестились: «Проклятье. Земля нас глотает, а Введение на носу». Она: «Ты ведь Тимофей, что ставил огненные засеки от крыс?» И, не дождавшись ответа, пошла прочь, покачивая бедрами. Илларион: «Нас двое теперь. Слишком мало для трех жен. Разве что – а? – разве что и Мирон поженится с нами». Гргур: «Верное слово. А ты, сынок Тимофей, женатый ли?» Тимофей глянул на них налившимися кровью глазами: «Что у вас подо лбом, отцы преподобные? Известка наслоилась, песок?» Старший, Илларион, волосатый, точно седой паук, хихикал, прикрыв ладошкой уста, и помаргивал то одним, то другим глазом, а Гргур – на темени плетенный из лыка шлем – наматывал ус на указательный палец с изгрызенным ногтем и, сидя на корточках, провожал водянистым взглядом Тимофея. «Слышал его, Илларион? Уважает нас, назвал преподобными. Пойдем поищем преподобного Мирона, а? Обрадуется небось, как услышит, что мы его берем в женихи. А у тебя правда, что ли, есть позволенье от Угры по другому разу жениться? Она ведь еще живая, а?»