Знахарка - Горький Максим. Страница 3
Подумав, он сказал:
- Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, - гонит и гонит. "Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого". Ему докладывают: "Да она хоть и баба, а страшнее лешего". Не верит. Дак она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все как надо. Тут он испугался: "Ну те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, черта!" Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму, пьяного, волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, - заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды...
...Месяца через три, в праздничный день, мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и, осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
- Сидит на печи, в темном уголку, и поет днем, ночью: "Мамонька, бежим, родная, бежим!"
Потом, шевеля пальцами, спросила строго:
- Про землю-то не решили там, у вас?
И когда я ответил: нет еще! - она, недоверчиво взглянув на меня, посоветовала:
- Ты не скрывай. Гляди, болеют мужики об земле...
За окном ветер тряс деревья, хлестал в стекла дождем, гудел в трубе, деревню удушливо обняла осенняя русская скука, та скука, тоскливей которой только безнадежная, смертельная болезнь.
Мне хотелось спросить знахарку о Керемети: какой это бог? И когда она, кончив пить чай, перемыв и убрав посуду, села к столу вязать чулок, я осторожно начал выспрашивать.
Неприятно поджав толстые губы, быстро шевеля пальцами, поблескивая сталью спиц, она отвечала неохотно, верблюжьи ноздри ее съежились, и темный нос стал острей.
- Я не поп, бога не знаю, - говорила она.
- А Кереметь - хороший бог?
- Бог - не лошадь, по зубам не узнаешь. Не взглянешь ему в зубы-то...
Она долго отвечала так, сердито и сдержанно, но мне удалось какими-то словами задеть ее, и, раздув ноздри, обнажив зеленоватые зубы овцы, еще быстрее перебирая спицы, она заворчала раздраженно:
- Что ты стучишь, как бондарь, - бог, бог? Человека нельзя отдавать богу, как девку старику, нельзя насильно тащить к богу. Не семья будет. Правды не будет.
С удивлением я заметил, что старуха строит речь свою как будто не по-русски, хотя вообще она говорила сочно и складно. Резким жестом она дернула платок на голове, лоб ее стал выше, а из-под мохнатых бровей на меня внушительно уставились другие глаза - светлее, меньше. И все мятое лицо ее тоже стало меньше, тверже.
- Ваш бог - веру любит, Кереметь - правду, - говорила она. - Правда выше веры. Кереметь знает: бог с человеком в дружбе - будет правда! Человечья душа - его душа, он ее чёрту не даст. Ваш бог, Христос, ничего не хочет, только веры хочет. Кереметь - человека хочет, он знает: бог с человеком - правда, а один бог - это неправда. Он - бережливый. Зверя, рыбу, пчелу - это он дает человеку. Землю дает. Он человеку пастух. Не поп пастух, бог пастух. А у вас - поп. Христос говорит: верь, а Кереметь: делай правду! Сделаешь - друг мой будешь. За деньги правду не сделаешь. Попы деньги любят. Они Христа с Кереметью стравили, как собак, дерутся оба, сердятся, ваш - на нас, наш - на вас.
Она перестала вязать чулок, бросив на стол шерсть и спицы, и, шлепая губами, говорила глухо, угрюмо:
- Мордва не люди стали, кому верить - не знают. И вы - не люди. Кереметь сердит на вас, мешает жить, оба они мешают, один - вам, другой нам. Злые оба. Бог человеком питается, а человек стал тоже злой, горький стал...
Посветлевшие глаза старухи блестели укоризненно и жестко, она становилась все меньше похожа на русскую, и что-то властное звучало в ее словах. Медленно разгибая сломанную шею, она точно намеревалась ударить меня головою, и это было так неприятно, что я выпрямился на стуле. И все чаще встречались в ее речи слова, чужие мне, мордовские слова. Мое движение, видимо, несколько успокоило ее, она схватила чулок со стола, и снова быстро замелькали спицы. Помолчав, она заговорила тише:
- Бог злой, человек злой, поп хуже всех злой. Людей надо разделить честно: тех - этому богу, этих - тому. Тогда боги будут жить дружно. У каждого свое стадо. Хорошие хозяева враждой не живут. Вы говорите: "Бог правду видит, да не скоро скажет" - зачем не скоро? Знаешь - сейчас скажи! Кереметь знает: правда лучше веры. Он говорил, а когда его травить стали замолчал. Обиделся, - живите без меня. Это плохо нам. Это - чёрту хорошо...
Ко мне пришли мокрые мужики; отфыркиваясь, вытирая ладонями бороды, они уселись на лавку и повели осторожную беседу о городе, о земле, нащупывая: нет ли каких признаков, что жизнь станет легче? Не нащупали.
А когда они, тяжко вздыхая, ушли, Иваниха попросила меня:
- Ты не сказывай в городе, как мужики говорили. Губернатору не сказывай, пожалуйста...
Спать она легла на печи, а я на полатях, в душном запахе сушеных трав.
Среди ночи меня разбудил визг ветра в трубе и тяжелый, булькающий шепот. Осторожно взглянув с полатей вниз, я увидал, что Иваниха, стоя на коленях, молится. Сверху она казалась бесформенной грудой чего-то серого, угловатого, похожего на камень. Ее необыкновенный, глухой голос странно булькал, казалось - это яростно кипит вода или полощут горло. Потом из этого кипения возникли странные сочетания слов.
- Ая-яй, Христос, ая-яй... Стыдно, Христос!.. Илья сердится, ты сердишься, Кереметь тоже. Ты - сильный, за тобой идет много людей. Тебе надо быть добрым. Кто будет добрый к людям, когда бог злой? А-я-яй, Христос! Ты слушай меня, слушай, я много знаю! Бабы твои мучаются, мужики мучаются - зачем? Э-эх...
Не крестясь, она размахивала руками, то простирая их к темным пятнам окон, то прижимая к бедрам, или била ладонями по грудям. И все шептала, глухо, но горячо упрекая, захлебываясь словами: