В людях - Горький Максим. Страница 68

- Помните, как вы пели:

Нищий вывесил онучи сушить,

А другой нищий онучи украл...

Когда я произнес слова песни, я вдруг и впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен.

Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал:

- Да, пожил я, почудил, а - мало! Песня эта - не моя, ее составил один учитель семинарии, как, бишь, его звали, покойника? Забыл. Жили мы с ним приятелями. Холостой. Спился и - помер, обморозился. Сколько народу спилось на моей памяти - сосчитать трудно! Ты не пьешь? Не пей, погоди. Дедушку часто видишь? Невеселый старичок. С ума будто сходит.

Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее.

Я спросил его про историю с арестантами.

- Ты слышал? - осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, заговорил:

- Что ж, арестанты? Я ведь не судья им. Вижу - люди, как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня:

Судьба веселью не помеха!

Пускай она в дугу нас гнет,

Мы будем жить для ради смеха,

Дурак, кто иначе живет!..

Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы:

- Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас - ко мне; водка, закуска; когда - от меня, когда - от них, и закачалась, заиграла матушка Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной - в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления' А что я их в город на грабеж выпускал - ерунда, это даже не доказано осталось...

Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие-то доски, гулко хлопая. Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:

- Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печор-ке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона. Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди - в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?

Это мне показалось смешным, он тоже засмеялся, говоря:

- Да ей-богу! Чёрт их разберет...

Тут дядя неожиданно и странно легко рассердился, оттолкнул тарелку с закуской, брезгливо сморщил лицо и, закурив папиросу, пробормотал глухо:

- Воруют друг у друга, потом друг друга ловят, в тюрьмы прячут, в Сибирь, в каторгу, ну, а я тут при чем? Наплевать мне на всех... У меня своя душа!

Предо мною встал мохнатый кочегар - он тоже часто говорил "наплевать". И звали его Яковом.

- Ты о чем думаешь? - мягко спросил дядя.

- Жалко вам было арестантов?

- Их легко пожалеть, такие есть ребята, до удивления! Иногда смотришь и думаешь: а ведь я ему в подметки не гожусь, хоть и начальник над ним! Умные, черти, ловкие...

Вино и воспоминания снова приятно возбудили его; облокотясь о подоконник, помахивая желтой рукою с окурком между пальцев, он оживленно заговорил:

- Один, кривой, гравер и часовых дел мастер, за фальшивые деньги судился и бежал, так послушал бы ты, как он говорил! Огонь! Просто поет, как солист. Объясните, говорит, почему казна может печатать деньги, а я не могу? Объясните! Никто не может объяснить ему это. Никто, и я тоже не могу. А я - начальник над ним! Другой - знаменитый московский вор, тихонький такой, щеголь, чистюля - тот вежливо говорил: люди, говорит, работают до отупения, а я этого не хочу. Я, говорит, это испытал: работаешь, работаешь, станешь с устатку дураком, на грош напьешься, семишник в карты проиграешь, пятачок бабе за ласку, потом - снова голоден, беден. Нет, говорит, я в эту игру не играю...

Дядя Яков наклонился к столу и продолжал, покраснев до макушки, возбужденный так, что даже его маленькие уши вздрагивали:

- Они, брат, не дураки, они правильно судят! Ну ее к чёрту, всю эту канитель. Например: как я жил? Вспомнить стыдно - всё урывками, украдкой, горе - свое, а веселье - краденое! То отец кричит - не смей, то жена - не моги, то, бывало, сам боишься целковому голову свернуть. Вот и прозевал жизнь, а на старости лет сыну своему лакеем служу. Что скрывать? Служу, брат, смирненько, а он на меня покрикивает барином этаким. Говорит - отец, а я слышу - лакей! Что же я, для этого родился, для этого мотался, чтобы сыну служить? Да хоть бы и не было этого,- зачем жил, много ли удовольствия получено мною?

Я слушал его невнимательно. Неохотно и не надеясь на ответ, все-таки сказал:

- Я вот тоже не знаю, как мне жить...

Он усмехнулся.

- Ну... Кто это знает? Не видал я таких, чтобы знали! Так, живут люди, кто к чему привык...

И снова заговорил обиженно и сердито:

- Был у меня, за насилие, один человек из Орла, дворянин, отличнейший плясун, так он, бывало, всех смешил, пел про Ваньку:

Ходит Ванька по погосту

Это - очень просто!

Ах ты, Ванька, высунь нос-то

Подальше погоста!..

Так я думаю, что это вовсе не смешно, а - правда! Как ни вертись, дальше погоста не заглянешь. А тогда - мне всё равно: арестантом жить али смотрителем над арестантами...

Он устал говорить, выпил водку и заглянул по-птичьи, одним глазом, в пустой графин, молча закурил еще папиросу, пуская дым в усы.

"Как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать",- нередко говаривал каменщик Петр совершенно непохожий на дядю Якова.

Сколько уже знал я таких и подобных поговорок!

Больше ни о чем не хотелось спрашивать дядю. Грустно было с ним, и жалко было его; всё вспоминались бойкие песни и этот звон гитары, сочившийся радостью сквозь мягкую грусть. Не забыл я и веселого Цыгана, не забыл и, глядя на измятую фигуру дяди Якова, думал невольно: "Помнит ли он, как задавили Цыгана крестом?"

Не хотелось спросить об этом.

Я смотрел в овраг, до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблок и дынь. По узкому въезду в город вспыхивали фонари, всё было насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой - в Пермь...

- Однако надо идти,- сказал дядя.

У двери трактира, встряхивая мою руку, он шутливо посоветовал:

- Ты не хандри; ты как будто хандришь, а? Плюнь! Ты молоденький еще. Главное, помни: "Судьба - веселью не помеха"! Ну, прощай, мне - к Успенью!

Веселый дядя ушел, оставив меня еще более запутанным его речами.

Я поднялся в город, вышел в поле. Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Всё вокруг полуспит, всё так приглушено, всё движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к жизни.

И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё и сам я - завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни - красивой, бодрой, честной...

Думалось:

"Надобно что-нибудь делать с собой, а то - пропаду..."

Хмурыми осенними днями, когда не только не видишь, но и не чувствуешь солнца, забываешь о нем,- осенними днями не однажды случалось плутать в лесу. Собьешься с дороги, потеряешь все тропы, наконец, устав искать их, стиснешь зубы и пойдешь прямо чащей, по гнилому валежнику, по зыбким кочкам болота - в конце концов всегда выйдешь на дорогу!

Так я и решил.

Осенью этого года я уехал в Казань, тайно надеясь, что, может быть, пристроюсь там учиться.

1915-1916 гг.