Удельная. Очерки истории - Глезеров Сергей Евгеньевич. Страница 46

Вот слышно, как в коридоре лениво, с трудом выволакивают парашу. Старенькая тетя Ариша приносит в ведре снежку. Сейчас я подтаю его на печурке и хоть немножко вымоем черные носы.

Внизу, на кухне, готовят похлебку из поднятой со дна Ладожского озера муки. Пахнущая керосином или бензином, но все равно она кажется такой вкусной. Вот приносят уже хлеб, непохожий на хлеб, он какой-то темно-зеленоватый, тяжелый, как кусок глины. Он только называется хлебом, а на самом деле испечен неизвестно из чего.

Развешивают в палате, в присутствии всех, под строгим контролем голодных, нечеловечьих глаз. У некоторых раненых сделаны свои весы, и они перевешивают пайки сами, на своих смешных, самодельных весах. Потом приносят горячую воду и соль. Пьют много все и жадно, а хлеб кушают очень маленькими кусочками. И страшно смотреть, как плачут эти большие дети. А вот лежит самый ослабевший, потерявший разум от голода. Он сдирает с подушки наволочку и прячет туда хлеб, слабыми трясущимися руками он сует туда этот жалкий кусочек, и прячет все под себя, злобно глядя за окружающих. Я тащу хлеб, умоляю его скушать, а он злобно скалит на меня зубы. Скулы обтянуты, глаза страшные. Он хватает хлеб и прячет опять. Через несколько дней он умирает, а хлеб растаскивают соседи...

А вот почти посередине палаты лежит простой крестьянин с тяжелым ранением бедра и тазовых костей. Ранение тяжелое и он, конечно, обречен, но говорит он только о жизни, о доме, о жене и о своих двух дочках. Из его запавших голубых, как незабудки, глаз, смотрит тоска по дому. Он просит меня написать письма в свою деревню. Он долго и тяжело рассказывает мне о том, что хата просит ремонта, что надо переложить русскую печь, что жене трудно управляться одной с хозяйством. Он говорит, а я смотрю в его глаза: они теплеют, распускаются эти незабудки. А душа моя кричит. Я не хочу, чтобы умирал этот простой и добрый человек. Пришел день, и его не стало. И я получила его письма от семьи, плакала над этими письмами, написав семье горькую весть. И долго еще, входя в палату, я видела его глаза...

Лившиц, начальник госпиталя, по ночам страдал бессонницей и ходил по госпиталю. Проверял, кто как дежурит на постах. Спать на посту дежурным медсестрам категорически запрещалось. А спать жутко хотелось. Поэтому дежурные сестры приспособились: к стеклянной двери отделения привязывали нитку, второй конец – к волосам на голове. Так и спали, сидя за столом. Как только Лившиц дверь приоткроет – сразу голова кверху.

Настоящей бедой стали вши, одолевавшие раненых. На улице во дворе госпиталя поставили вошебойку – печку с трубой: там сжигали завшивевшие вещи с солдат, повязки, вшей под повязками кишело...

Как бы ни была длинна эта ужасная зима, но всему бывает конец. Люди, словно мухи, просыпались и тянулись к свету и солнцу. В первый солнечный день осмотрелись кругом, и такая грязь была кругом везде: здание закоптело, без стекол, стены грязные, люди черные, все ужасно худые. Был смонтирован электрический движок, и в госпитале появился свет. Всеми силами была нагрета вода и вымыты люди. Появилась живительная хвойная настойка, и люди стали меньше страдать от цинги...

Мы стали приводить в порядок госпиталь: мыли стены, открыли окна от затемнений. Солдаты увезли трупы из подвала.

Пришел приказ эвакуировать всех оставшихся после тяжелой зимы раненых на Большую землю. Их будут вывозить маленькими партиями на самолетах. Вначале отправили самых тяжелых. Прощались с ними, как с родными, желали им счастья и выздоровления. Отправили и прозимовавшего с нами очень молоденького курносого паренька без правой стопы. Ему на культю я сшила марлевый ватный сапог и такой же чепец на голову. Он лежал на аэродроме и улыбался, как ребенок, а девчушки-сестрички целовали его в курносый носик»...

В марте 1942 года в госпитале вручали подарки, которые доставил партизанский обоз с Большой земли. «Мне досталось зеленое ситцевое платье, какие-то продукты. Среди них было что-то желтое, липкое и сладкое, слепленное в комок. Тогда это показалось мне таким лакомством! А платье это я надела первый раз только летом 1944 года, когда сняла форму, и только тогда поняла, как я красива в гражданской одежде. Я пришла в нем в детскую поликлинику с дочкой. Рыжая коса тяжело свисала за спиной, и все говорили, как идет мне зеленый цвет».

Когда сошел снег, стали сажать огороды. Госпитальный огород находился рядом. Медсестры копали, сажали, пололи. Выращенные овощи, зелень шли в госпитальную столовую. «Раненых стали поить настоем хвои. Зеленая жидкость в ведрах стояла в палатах. И хотя она была противная, с резким запахом, пили неограниченно. Продолжали дружбу с летчиками аэродрома „Сосновка“. Однажды они свели нас с Люсей в свой огород в Коломягах. Территория огорода большая, охрана вооруженная. Нас предупредили: есть можно, сколько влезет, но с собой ни грамма».

Любопытные строки воспоминаний Софьи Юревич относятся к лету 1942 года: «Разведкой были добыты документы и обнаружен на станции Гатчина эшелон с отравляющими боевыми веществами, а обороняющийся город был готов ко всему. Теперь люди не расставались с противогазами, мы тренировались работать в них. Часами оперировали в противогазах, бедный Михаил Степанович задыхался в нем со своим больным сердцем, но все же не спешил расставаться с противогазом. Был срочно приготовлен обмывочный пункт от отравляющих веществ и там же развернута малая операционная. Работали много и за работой не замечали страшных обстрелов и бомбежек. Однажды ночью был разбит соседний госпиталь – в Озерках. Срочно все раненые были перевезены к нам. Снаряд угодил в операционную, где было убито и ранено много персонала. К нам привезли изувеченных девушек-сестричек, а их хирург был убит во время операции. Так же погиб и раненый на столе. Погиб наркотикозатор и операционная сестра».

И снова – воспоминания Софьи Юревич, относящиеся к лету 1942 года.

«Летом возобновились операции, раненые шли потоком. По суткам не выходили из операционной. Тут же и спали на окровавленных бинтах и салфетках.

В госпитале открылось терапевтическое отделение дистрофиков. Больные страшные, твердили одну и ту же фразу: „Хлеба, хлеба“. Его кормишь, он бессознательно глотает и все твердит: „Хлеба, хлеба“.

Город полон дистрофиков после страшной зимы 1941/42 годов. К нам в госпиталь пришла наниматься на работу Ольга Осипова, вся опухшая, ноги как бревна. Мне стало ее очень жалко. Упросила Михаила Степановича оставить ее у нас санитаркой. Хотя какой с нее работник! Еле ходит... Я посажу ее в операционной, дам строгать палочки, а сама за нее полы мою. Рыбьим жиром ее поила, с хлебом, иногда, когда в вену не попадала шприцем с глюкозой, – отдавала ей глюкозу с кровью. Она все выпивала. Иногда пойду на кухню с ведром, как будто за кипятком, и попрошу лишний черпак похлебки для нее. Она никогда не наедалась. Когда ее ни спросишь „Есть хочешь?“ всегда отвечала „да“.

Как-то мне Саша (будущий муж Софьи, об этом речь пойдет дальше. – С. Г.) принес с фронта маленький чемоданчик черных заплесневевших сухарей. Мне так жалко было это богатство. Решила сменять у местного населения в Озерках на молоко. А Ольга как узнала про это, то выпросила у меня эти сухари, глаза загорелись, вцепилась в чемодан. Я ей еще и пузырек с рыбьим жиром дала. А ночью все лежала и думала: вдруг она все сухари разом съест с голодухи, и будет у нее заворот кишок.

Утром рано пошла в операционную: слышу – кто-то поет, голос такой приятный, грудной. За последнее время давно не слышала, чтоб кто-нибудь пел, даже по радио. Подхожу к дверям операционной, а моя Ольга ходит по операционной с тряпкой, моет пол и поет. Увидела меня, улыбается: „Сонечка, я сегодня первый раз наелась, представляешь себе – не хочу есть“.

И вышла из нее очень хорошая санитарка – добросовестная, честная, трудолюбивая. Все по-латыни старалась прочитать, но на свой манер... Раненые ее очень любили: она им пела старинные романсы и песни. А сколько она знала анекдотов! Хватало на целые вечера...»