Свидетель - Березин Владимир Сергеевич. Страница 17

Вот сейчас нас будут убивать.

Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надежную, били чем-то тяжелым.

Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чем она молится.

Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы ее и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это все было сразу, быстро, чтобы ее и детей, и чтобы не мучаться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы ее и детей - без мук.

В дверь молотили, громко и настойчиво.

Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.

Внезапно все стихло.

Я отомкнул рожок и передернул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.

Наутро отец Рувима пошел в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своем сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.

Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.

В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного Президента сидел седой милицейский майор.

Старик, трясясь, пересказывал ему все то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.

Я сидел в казенной комнате и рассматривал генеральский мундир Президента, путаясь в счете того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.

Черный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звезд под этим волком.

- А ты кто? - спросил майор меня. - Кто ты, парень?

- Я свидетель, - сказал я твердо.

Майор посмотрел на меня как на пустое место.

- Слушай, дорогой, - сказал он старику. - Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим...

А потом добавил, уже обращаясь ко мне:

- Уезжай, дорогой, уезжай.

По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.

И еще майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.

Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.

На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своем собственном танце.

Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.

Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальт. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.

Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.

Надо было уезжать.

А рядом стояли кружком люди.

Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чем-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.

На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне неотличимый от тех, с оружием, говорил другому:

- В два раза упала переработка.

- А три с половиной миллиона тонн? - отвечал его собеседник.

- Липа, - ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чем-то своем.

Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнес вдруг:

- Нет больше промыслов, - и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.

Случилось в этот день несчастье - напарника ударили ножом на улице - просто так.

К счастью, ранение было несерьезным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залег на гостиничную койку.

Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.

Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.

Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.

Началось липкое сидение в купе с теплым пивом и рыбой, называемой "чухонь".

Наш вагон несся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.

Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы, кто подстелив газету, а кто и так - ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришел другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах еще долго что-то постукивало и звенело.

Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришел - пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шел, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда.

Слушая стук колес, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки - суровый и важный, стуча посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нем и его книгах.

Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.

Никто не знал ответа на этот вопрос.

Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стер себе о веревку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лежа на ледяном склоне, готовились к ночевке на нем. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лед камней, и мы никак не могли угадать направление его полета.

Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись - совсем другой. И в промежутке между подъемом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялся цвет травы, освещение и вкус воды - чем ниже, она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.

Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана.

Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания.

Ничего не остается, хотелось мне надеяться, ничего не остается, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду.

Я не знал еще, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой.

Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой.

Путешествие то было, в общем, неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему все же стало хуже.

В Москве было жарко и душно.

Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нем и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать.