Свободные от детей - Лавряшина Юлия. Страница 17

Всегда забываю взглянуть в дверной глазок. И получаю сюрпризы вроде этого: на пороге возникает не явившийся с повинной Влас, а соседская девочка, имени которой не знаю. Зареванная и перепуганная до смерти, даже светлые волосики топорщатся от страха. Глаза утонули в расплавленном ужасе, который, похоже, спалил ей все нутро, от того она так жадно хватает воздух пересохшими губками, нижняя из которых трогательно выступает больше положенного, кривится отличительным знаком обиды.

Я затаскиваю ее в квартиру, ни о чем не спросив и не успев напомнить себе, что дети вызывают у меня не сострадание, а раздражение. То, о чем однажды обмолвилась Зинаида Александровна, что детей жалко, так жалко! — это не по мне. Безотносительной жалости не понимаю. Но вот эту соседскую девочку с ее детским горем уже прячу за своей дверью.

И, схватив за руку, протаскиваю в комнату, усаживаю на гостевой диван, которому в одиночестве всегда предпочитаю свое кресло. Ее ножки не достают до пола, беспомощно болтаются, топорщатся коленками, на которых, как и положено в ее возрасте — йодом замазанные ссадины. Девочка судорожно вздыхает и вопросительно смотрит на меня: можно довериться? Но меня интересует только одно:

— Почему ты ко мне прибежала? Между нашими квартирами — два этажа. Неужели никто не открыл?

Она обеими руками приглаживает встопорщившиеся волосенки и боязливо улыбается:

— Вы такая красивая… Я подумала, что вы добрая.

«Ты ошиблась», — едва не вырвалось у меня. Но я ничего не успела сказать, потому что в дверь опять позвонили.

Подскочив, девочка едва не тычется в меня мокрой мордочкой, мгновенно исказившейся ужасом:

— Не открывайте! Она опять меня побьет!

— Это твоя мама?

Особенно удивляться нечему и возмущаться тоже… Родители бьют своих детей. За то, что они хоть похожие, но другие, и осмеливаются иметь свое «я». За то, что их надо кормить, а для этого нужно зарабатывать, предавая талант, напрягаясь больше любых мыслимых возможностей и занимаясь делом, которое вызывает отвращение. Любимое дело и любимая семья — две вещи несовместные. Что-то одно обязательно начинаешь ненавидеть, потому что другим приходится поступаться, отказываясь тем самым от своей цельности. От души своей. От той себя, какой тебя задумал Бог. В народе говорят проще: за двумя зайцами погонишься…

Девочка кивает:

— Папа сегодня сказал, что маме придется со мной дома сидеть, пока я начальную школу не окончу. Ну, вы знаете…

— А в каком ты сейчас?

Звонок повторяется, прошивает пронзительным звуком, и маленькое тельце болезненно передергивается. Но она все же находит в себе силы ответить:

— Ни в каком. Я в сентябре только в первый класс пойду.

«Еще три-четыре года», — мысленно подсчитываю я, поймав себя на том, что не знаю точно, сколько теперь учатся в «началке».

— А кем была твоя мама до того, как ты родилась?

В этом вопросе даже мне самой слышится упрек. И девочка мгновенно ловит его и прячет глаза — мне чудится, что ради того, чтобы в ответ не упрекнуть меня в черствости. Отвечает еле слышно:

— Она работала на телевидении. Журналисткой.

Десять лет вне профессии. Без камер и новостей. С кастрюлями и памперсами. Банальный вопрос: стоило ли пять лет учиться, чтобы потом в два раза дольше подтирать сопли своему чаду? Зачем тогда и школа тоже с ее тригонометрическими функциями и физическими законами? В каменном веке рожали, не зная этих законов, и все получалось. Вот книг не писали, в космос не летали… Может, и не стоило начинать? Тупо рожали бы и рожали, в геометрической прогрессии умножая род человеческий, и бродили бы по земле, босые, в шкурах, окруженные десятками вшивых, грязных детишек, — счастливые! Гигантские кролики, овладевшие только одним искусством, одной наукой, одним ремеслом…

В стуке, которым эта женщина уже в нетерпении осыпает мою дверь, слышится дробь, которой она готова расстрелять целый мир, лишь бы отбить себя саму у этого злобного сообщества, пытающегося вогнать ее (каждую из нас!) в потасканную шкурку крольчихи. Скоро транспаранты повесят по Садовому кольцу: «Рожай! Рожай! Государству нужны новые солдаты!» Глуши в себе ужас, в котором одновременно и ты со своей потраченной на ерунду жизнью, и твой еще не рожденный сын, которому уже шьют военную форму, готовят автомат. Тебе — черный платок в сорок лет и до смерти. Потом разве снимешь траур? Даже если попытаешься надеть шляпку, черная кайма так и останется вокруг лица, и ты будешь видеть ее, чувствовать кожей. Всегда.

Родить — похоронить. Еще раз, и еще, снова и снова. Именно так и жили в веках предыдущих, в тех же пеленочках, что в колыбель, укладывали в гробик, и снова отправлялись рожать, уже не соображая, что происходит, — природа-мать велела!

Эта женщина, которой я уже открываю дверь, смеет спорить с природой. Пусть подло, на ребенке отыгрываясь, но сопротивляется, борется, кулаками отстаивая свое нежелание сживаться с кроличьими ушами. Я тоже не хочу этого, и потому смотрю на нее как на сестру. Не по несчастью — по разуму. И она мгновенно понимает, что в моем взгляде, и губы робко улыбаются: неужели нашла?

— Даша у вас? — спрашивает после обычного приветствия.

Я киваю, пропускаю ее. Красивая, стройная женщина, еще держится, сохраняет форму, надеясь, что это когда-нибудь пригодится. Судя по цвету волос ее дочери, блондинка она вполне натуральная. Взглядом оцениваю волнующую мягкость в меру большой груди — после родов она обрела этот признак женственности или обладала им раньше? Впервые приходит в голову, что для человечества, уже перенаселившего планету сверх всякой меры, может стать спасением гомосексуальность. Женщина никогда не родит от женщины, но радости может получить не меньше, чем от мужчины. И никаких опасений, и этих безумных подсчетов сроков, никаких абортов, оставляющих ощущение младенческой крови на руках, никаких десятилетних перерывов в карьере…

Малыгин в чем-то прав: должна быть низшая каста рожающих, всегда ведь найдутся лишенные интеллекта, но обладающие отменным здоровьем вроде Лизы. Пусть производят солдат, чернорабочих, кого угодно, лишь бы не мешали нам жить.

— Она очень напугана, — говорю я, не обнаружив Даши в комнате, где оставила ее. — Наверное, спряталась где-то. Присаживайтесь.

Она опускается на то место, где только что сидела ее дочь, криво усмехается:

— Не воспринимайте всерьез все, что она говорит. У нее бывают истерические реакции.

К счастью, она говорит о своей дочери в третьем лице, как и должно быть. Назойливое и слащавое материнское «мы», которое слышишь повсюду, вызывает у меня приступы тошноты. Человек добровольно отказывается от своей личности, срастаясь с другим существом, и даже не понимает трагедии происходящего. Индивидуальность нивелируется.

— Даша наблюдается у невропатолога, — поясняет она тихо. — В ее воображении все происходящее принимает уродливые, гипертрофированные формы. Стоит заговорить с ней чуть строже обычного, она уже начинает рыдать и прятаться. Но если идти у детей на поводу, из них вырастают те монстры, которые катаются по полу в магазинах, требуя игрушку. Ведь правда?

— Абсолютная, — подтверждаю я. — Сейчас я приведу ее.

— Спасибо, — она устало улыбается. — Кстати, меня зовут Агатой. А ваше имя я знаю.

Заметно, что Агате осточертело все, что наполняет ее жизнь, но она держится стойко, как оловянный солдатик. И это вызывает уважение. Я оставляю ее и отправляюсь на поиски Даши, которая находится не сразу, уже заставив меня беспокоиться. Девочка прячется за моим любимым креслом, и это на миг вызывает во мне досаду, будто священное место осквернено.

— Выходи. За тобой мама пришла.

Но она только мотает головой, пытаясь разжалобить меня видом своего кривящегося ротика. Я вытаскиваю ее за руку. Упираясь, Даша цепляется за синие подлокотники и чуть сдвигает кресло.

— Сколько в тебе силы, однако!

Внезапно девочка обхватывает меня за пояс и бормочет сквозь слезы: