На кого похож арлекин - Бушуев Дмитрий. Страница 43
Наши каникулы закончились, мне опять предстоит болезненный этап перевоплощения из твоего сумасшедшего поэта и любовника в скромного учителя литературы под портретами классиков. Мне в который раз будет трудно открыть дверь и, окинув взглядом ребят, вымолвить: «Здравствуйте». Все смотрят на меня, а ты все-таки опустишь глаза. Что ты расскажешь своим друзьям? Был у дяди в Петербурге? Я в дурацком положении, и даже взгляды моих коллег кажутся мне подозрительными, точно мы плаваем на одном корабле и вся команда знает, что капитан влюблен в юнгу. Как всегда рассыпаю в учительской глупые шутки, стараясь казаться беспечным и своенравно-веселым — это арлекины пускают пыль в глаза моих сослуживцев, чтобы школьные пугала не заметили, что я все-таки растерян, что улыбки мои грустны, что до сих пор чувствую за спиной тень Алисы, но она безоружна в материальном мире — холодно ей сейчас, наверное, в дешевом сосновом гробу, наскоро обитом красной материей. Хотел свечу в храме поставить за упокой ее души, но рука не поднялась, словно это мне же в осуждение, будто вина моя станет еще тяжелей: наша дуэль давно закончилась, я вышел сухим из воды, но мертвые всегда бывают победителями.
В нашем школьном зоопарке было много экзотических созданий, но рутина работы приводила меня в состояние духовного паралича — я не был учителем по призванию, богослужением моей жизни была и остается Поэзия, и только поэзия спасала меня от творческой мумификации, которой подвергались мои уважаемые коллеги. Поэзия была той самой потаенной янтарной комнатой, куда я запирался ночами и делал свое дело. Пусть эти виньетки не покажутся вам слишком эстетскими, ведь, в конечном счете, всякий художник живет в нормальном конфликте с обывательским миром. Оглядываясь назад, события своей жизни я воспринимаю, прежде всего, как флаг литературный — вот и на этот раз Поэзия спасала меня от стагнации, когда я получил приглашение на московский фестиваль «Молодой поэзии» — долетевший из столицы резонанс успеха моей первой книги «Крест на горе». Я был настолько самолюбив, что иногда перечитывал читательские письма, почивая на лаврах. Я был наивным, дерзким и самоуверенным, и то, что нужно было говорить шепотом в аллеях, я хотел кричать на стадионах. Теперь же я не только не стремлюсь к публикации своих произведений, но и испытываю откровенную неприязнь к абстрактному поклоннику, проникающему в святилище моих дум и чувств.
А пока — я еду в Москву продлевать свои каникулы. Карен даже оплатил мне командировку из скудной школьной казны — он, как и всякий кавказец, был стихолюбив. В столицу поезд прибывал слишком рано, я не знал что делать до открытия метро, но решение пришло само собой, когда, выйдя из вагона, я увидел маршрутное такси — микроавтобус, конечной остановкой которого значился на ветровом стекле: Свято-Даниловский монастырь. Такое «лирическое отступление» было мотивировано тем особым расположением духа, которое, по прошествии нескольких лет, трудно воспроизвести во всей палитре моих тогдашних духовных поисков и метаний. Несомненно, Найтов искал нечто более важное, чем эстетические впечатления. Православие как культурный универсум его, конечно, интересовало, но он понимал всю музейность православия — то есть именно то, что лишает любой предмет первопричинной сакральности при эстетическом любовании им. Я сам чувствовал себя в церкви музейным экспонатом. Нет, я искал не Бога в церкви (в существовании Которого у меня не было сомнений), но примирения с Богом — примирения через падение, через мой внутренний Содом и, если хотите, через самопрощение. Бесполезная, в общем, попытка. Я понимал, что нахожусь на тонущем корабле, и я ждал чуда, преображения, нового неба над головой. Заблуждающийся Найтов ждал, в первую очередь, признания на небесах, а не каких-то особых знаков Божьего благоволения (от которых я бы тоже не отказался) — признания своей страсти как главной темы жизни, страсти без раскаяния, как займа без процентов. Сейчас это звучит глуповато, но зато искренне.
Свято-Даниловский меня несколько разочаровал своей парадностью, свежевыкрашенностью, официальной опрятностью: купола горели на зимнем солнышке как елочные игрушки, и я понял, что в первую очередь нахожусь в резиденции Патриарха, а не на поклонном месте. Фотографы уже поджидали туристов, в ворота въезжал чернолаковый «Зил» как концертный рояль (не иначе Президента уговорили окунуться в купель!). Собственно, я и сам, в черных очках и с пилотным кейсом, набитым «нетленными» рукописями, был похож на интуриста. Вот именно, я в который раз чувствовал себя иностранцем среди благообразно-заспанных соотечественников, стекающихся к заутрени. Стадо возвращалось к пастырям, пастыри ревностно окормляли приумножающееся поголовье. Не люблю толпу, особенно церковную, и до сих пор не понимаю идею русской «соборности» как формы духовной общности — мне кажется, что «соборность» не что иное как признак недоразвитости отдельной личности, индивидуальности, это вечная русская болезнь, в конечном счете загнавшая нас в стойло. Время выходить из толпы. Время собирать камни, а не слушать байки недоучившихся, недопостившихся батюшек, которые и сами едва спасаются.
В соборе было почему-то жарко, пахло оттаявшими с мороза шубами, шапками. Покашливание. Шепот. Здесь слишком помпезно, роскошно и богато (не Россия, а торжество Византии), мне же нравились маленькие домашние церквушки с темными дониконовскими образами, с деревенской строгостью и неподдельной сердечностью, где, может быть, и дьякон иногда пропускает полстраницы, и батюшка запаздывает с выходом, но уютнее, теплее: Одним словом, благодатнее. Впрочем, если мне иногда и давалась благодать, то на очень короткий срок. Бывает, даже ноздрями чуешь Духа Святого, серебряный голубь трепещет в радуге, душа радуется, а вернешься домой после троллейбусной давки и мрачных пассажирских рож — куда все улетучилось? Как же стяжать Духа, если и крупицы удержать не могу, точно воду черпаю решетом?
…На службе мне вдруг ужасно захотелось выпить ледяной водки, что было довольно необычным желанием в столь ранний час. Бессонная ночь в поезде давала о себе знать, и служба проходила словно во сне, в золотистом тумане, как в детстве. Да, я почувствовал себя в детстве, но не в своем, а в чужом детстве, случайно мною украденным (в детстве Дениса?); разноцветные блики витражей бегали по мраморному полу, и все это было похоже на огромный шаровидный аквариум, где священник в праздничных ризах выплывал из грота как вуалехвост, и слова молитвы поднимались вверх как пузырьки воздуха: И еще внутри храма всегда осень, в какое бы время года вы туда не зашли — золотая осень с дымом ладана, с потемневшей позолотой алтарных ярусов, и в этой осени — заблудившееся лесное солнце моего детства, мой улетевший воздушный змей, и мои старые кеды спрятаны где-то за алтарем, и мой велосипед, и бейсболка, и теннисная ракетка с лопнувшей струной, а на Престоле со св. Дарами лежит мой выгоревший плюшевый медвежонок:
Я не был готов к исповеди, но неведомая сила вела меня вниз, по потрескавшимся каменным ступеням в подвал, служивший исповедальней: Наверху шла служба, и хор можно было слышать отсюда, из подполья с низкими, выбеленными сводами. Пахло краской, цементом, стояли какие-то швабры и ведра с замерзшей известкой. Откуда-то из полутьмы ко мне подкатилась сгорбленная инокиня и, перебирая четки в трясущихся руках, предупредила: «Ты, сынок, чемоданчик свой с собой прихвати, не оставляй на лавке, а то воришки украсть могут. Воришки плохо живут. Народ тут всякий бывает:» Неужели крадут прямо в исповедальне? Воистину святое ремесло. Но о чем мне беспокоиться? Украдут мои сомнительные рукописи — как камень с души снимут, мне же легче будет, а то ношусь с этим мусором как курица с яйцом. Чего же здесь темно-то как? И лампу какую-то синюю ввернули — специально, что ли, страху нагоняют? Можно было бы повеселее, ребята, все-таки к свету идем: А кейс я взял с собой, не оставил — жалко расставаться со всеми бессонными ночами и сомнениями, это мой мусор, родной, мои герои, к которым так привык за время повествования, что и расставаться тяжело, честное слово. Впрочем, рукописи в пилотном кейсе давно уже не принадлежат мне, это повзрослевшие дети, у них своя жизнь теперь, своя судьба, а я в своей жизни все никак не наведу порядок — вот, на исповедь пришел, зачем? Каяться! Самому смешно стало: Да не отвезут ли меня в тюрьму прямо из этого подвала? Я закрыл глаза и увидел лицо Дениса — этот слайд зрительной памяти был таким живым и ярким! Более живым и более ярким, чем бледное испостившееся лицо иеромонаха напротив, готовящегося принять грязевые потоки моего сознания: Вдруг с поразительной ясностью предстали перед глазами горячие эротические картинки наших последних ночей на старой усадьбе, я даже услышал звуки разбитого рояля… опять долго путаюсь с твоим ремнем, снимаю твои узенькие джинсы и разрываю футболку на детской груди: Я помню твой запах и горячий шепот, стон, поцелуи — сначала осторожные и неловкие, потом настоящие и глубокие: дрожь тела, тюбик вазелина и вишни, много вишен и роз: какие еще вишни: губы? Сколько литров своей спермы я уже вкачал в твое маленькое, вздрагивающее от боли и наслаждения тело? Сколько миров мы сожгли в наши ночи? Чьи нерожденные дети кричали в саду, полном красных маков и бабочек? Лежим в гостиной на медвежьей шкуре перед полыхающим камином: Но выйдем в сад через рассохшуюся дубовую дверь веранды — там римские солдаты продают пленных юношей. Купим одного не торгуясь, потому что стыдливый румянец на его щеках — горечь бесчестия или подавленное желание? Пересохшие губы. Протяну ему кисть винограда (если примет, то не куплю его, а не примет — заплачу еще звонче):