Звезда королевы - Арсеньева Елена. Страница 60
Он не прикладывал?! Мария готова была убить его на месте. Да если бы он не трясся за свою драгоценную честь, разве оказались бы они, ненавидя друг друга, по-прежнему скованы цепями брака? Она ему безразлична, он не знает и не хочет о ней ничего знать, так как же он смеет бросать ей в лицо слова, похожие на презрительные плевки?
— Неужто эти же губы произносят молитвы? — с ненавистью выкрикнула Мария — и осеклась, увидев, как вдруг затуманилось печалью лицо Корфа.
— Они даже могли произносить слова любви к вам, мадам… да, могли! — хрипло проговорил он, отворачиваясь, и раскаяние ужалило Марию в самое сердце; она тихонько заплакала.
— Зачем же… зачем же тогда вы пустились искать меня… зачем не бросили там, в лесу? — еле выговорила она сквозь рыдания.
Корф тяжело вздохнул:
— Так вы не понимаете?! Не могу же я допустить, чтобы жена русского дипломатического агента была найдена мертвой в лесу, будто какая-нибудь бездомная бродяжка, да еще с явными следами только что сделанного avortement!
Слезы Марии мгновенно высохли, и она прикусила губу, чтобы заставить себя молчать. Ох, как хотелось ответить… ответить, что ее визит к мамаше Дезорде был очень полезным и интересным. Рассказать бы ему все, что она узнала про Николь! Это сбило бы, сбило с него спесь!
Но нет. Она не откроет ему тайну Николь. Этот мужчина — таков, каков он есть! — вполне заслуживает, чтобы рядом с ним вечно была такая женщина, как Николь! И пусть уж они сами решают, кто из них виноват, чьих рук дело!
Глава XV
ШАНТАЖ
Сказать по правде, не думала Мария, что выживет. Чудо, что она вообще смогла подняться с постели, еще тогда, в доме мамаши Дезорде; чудо, что выдержала пусть небольшое, но мучительное путешествие верхом! Тогда она была в смятении и страхе, вдобавок действовало снадобье, притупившее боль, приостановившее кровотечение, но оно не могло действовать долго, потому вдвойне, втройне чудо, что Мария осталась жива, потеряв столько крови, перемерзнув, измучившись… Впрочем, и нельзя было назвать жизнью то неопределенное состояние, в коем она пребывала не меньше четырех месяцев — с того мгновения, как, обессиленная последним приступом гнева и обиды, лишилась чувств в карете, чтобы через много, много дней открыть глаза в своей опочивальне на улице Старых Августинцев и увидеть дремлющую у постели молоденькую монахиню-сиделку, прелестное личико которой показалось ей смутно знакомым. Однако забытье Марии не было глубоким, непроницаемым. Например, как-то раз она вдруг не то очнулась, не то проснулась с ощущением небывалой, сверхъестественной легкости — и обнаружила, что не лежит в постели, а парит над ней и видит все кругом. Она увидела врача — огромного, рыжего и краснолицего мужчину, более похожего на придворного отведывателя вин, каким его могла бы вообразить Мария, — который беспокойно хлопотал над лежащим в кровати телом, кажется, отворял кровь… Приглядевшись, Мария обнаружила, что это она, вернее, ее собственное тело… но сие открытие почему-то не вызвало в ней, витающей в воздухе, никаких чувств, тем паче испуга. Она увидела ту самую юную монашенку, которая тихонько перекрестилась на православную икону Богородицы, а потом сжала в руках четки и, словно извиняясь, зашептала «Те Deum…» [125]. Она увидела Николь, которая, ломая пальцы, слушала, стоя за дверью, беспомощные возгласы доктора. Она увидела Глашеньку с Данилою, которые отчаянно рыдали под образами и били земные поклоны… Никакое чувство не отягощало Марию в те мгновения — ни жалость, ни злость. Это странное зрение ее было поистине всеобъемлющим — оно, подобно сказочной птице, пролетело над Францией и вмиг достигло России: Мария увидела Елизавету, которая вдруг вскинулась во сне и в одной рубахе, с распустившейся косой, бросилась в коридорчик, потом по лестнице — в холодные сенцы и на крыльцо; и стала там босая, в ноябрьской круговерти дождя и снега, напряженно вглядываясь в сумятицу туч, меж которыми изредка проглядывал мутный знак луны. Набежал князь Алексей, на руках понес жену со стужи, а Елизавета все пыталась оглянуться, все прислушивалась к чему-то неведомому… И от этого зрелища вольная душа Марии исполнилась нестерпимой печали, отяжелела ею. Свободы и счастья воздушного она уже не чувствовала, ее как бы тянуло к земле, зрение помутилось. Она вновь воротилась на улицу Старых Августинцев — и увидела наконец Корфа. Барон стоял в своей спальне, в которую Мария прежде никогда не заглядывала, задумчиво разглядывал сверкающую сталь тонкого английского стилета, столь изящного, что он походил на некую игрушку — смертоносную игрушку. Лицо Корфа было сурово и печально… такого отрешенного выражения Мария никогда не видела у него. Чудилось, ничто в мире не могло бы его взволновать сейчас! Однако созерцание этого застывшего лица еще пуще взволновало бестелесное существо, в которое воротилась Мария! И чем дальше смотрела она на окаменелые черты Корфа и на его не знающие покоя руки, тем более тяжелым становился дух ее, волшебное зрение мутилось… Мария ощущала, что она наполовину уже воротилась в постель, а наполовину все еще остается рядом с Корфом.
— Господи, прости меня! — вдруг произнес он столь бесстрастно, словно ставил кого-то в известность о некоем незначительном намерении, и распустил левой рукою шейный платок, открывая горло, а правую, сжавшую стилет, занес, замахнулся…
Крик, который испустила Мария, заставил содрогнуться ее тело, до этого недвижно лежавшее на кровати, но она еще успела увидеть, что стилет дрогнул и вонзился в левую руку барона… и тут же Мария открыла глаза. Толстое, краснощекое, добродушное и перепуганное лицо склонялось над нею.
— Вы… живы? — спросило оно как бы с изумлением; а потом маленькие глазки вдруг радостно засияли: — Мне удалось спасти вас, удалось!..
Такая самонадеянность отчего-то показалась Марии оскорбительной, и она снова закрыла глаза, провалилась в мягкий, как подушка, обморок, еще расслышав последние слова доктора:
— Теперь, слава Богу, есть небольшая надежда вернуть ее к жизни!
И Марии показалось, что это были самые неприятные и горькие слова, слышанные ею в жизни.
Но что поделаешь?! Утраченное здоровье медленно, но верно возвращалось, и скоро Мария стала находить в жизни даже небольшие радости: ее комната всегда, несмотря на зиму, была убрана цветами — по совету доктора, как пояснила хорошенькая сиделка Анна Полина из монастыря св. Женевьевы.
Мария, услышав такое, подавила вздох разочарования. Наивно было предполагать, что это окажется знак внимания барона; в конце концов, та страшная сцена была не чем иным, как бредом, болезненным видением; наивно предполагать, что барон намеревался из-за чего-либо лишить себя жизни. Это было бы слишком человеческим, слишком горячим поступком для такого ледяного создания, как он!
Пришел январь, а зимы не было и в помине — точно в России, например, в сентябре. Однако во всех комнатах беспрерывно пылал огонь в каминах, Мария только радовалась теплу, однако иногда с недоумением и тоскою поглядывала на чистые стекла окон: дома в эту пору лютый мороз, все завалено снегом, снег сеется, сеется с небес снова и снова. Воют ветры в полях, словно волки в лесах, а на окнах цветут диковинные белые цветы, по которым в день Тимофея-полузимника гадают, какова назавтра погода будет: коли ветви снежные подымутся выше по стеклу — к морозу, а изогнутся вниз — к оттепели дело пойдет.
А потом началась и весна, заявившая о себе появлением фиалок у цветочниц и спаржи у зеленщиков. Пригрело солнце, запели птицы, набухли почки на липах, черневших под окном Марии, — и она поверила, что и впрямь выздоравливает.
Конечно, Мария написала матушке о себе подробнейшее письмо, отправленное вместе со скорой посольской почтою через курьера, однако в том письме не было даже словечка о железном ошейнике, о проклятых чарах, о Вайяне, Николь, ремесле мамаши Дезорде — и не было там ни слова о том, что, по всему видно, надежда Марии наладить свою семейную жизнь окончательно рухнула… Зато Мария много писала о тетушке. За время болезни она почти всякий день видела графиню Евлалию в своей опочивальне, да и когда Мария, можно сказать, выздоровела и милая Анна Полина воротилась в свой монастырь св. Женевьевы, Евлалия Никандровна не оставляла племянницу своим вниманием. Как-то раз, в порыве родственных чувств, она даже посулила представить Марию при дворе, минуя Корфа — из всех ambassadrices только супруга посла могла быть официально удостоена такой чести, а жены прочих дипломатических агентов — как повезет. Корф же, разумеется, вполне придерживался принятого в светских гостиных правила хорошего тона: никогда не говорить о своей жене. Впрочем, Мария не сомневалась, что он вполне придерживается и известного совета Ларошфуко: «Всем известно, что не следует говорить о своей жене, но не все знают, что следовало бы еще меньше говорить о самом себе!» При его-то замкнутости и леденящей сдержанности — уж наверное! Однако если барон желал бы видеть свою жену никому не известной затворницей, то Мария этого никак не желала. О нет, ее вовсе не привлекала светская суета, ибо придворная жизнь — это навеки затверженный менуэт, в котором, избави Боже, исказить фигуры! И лезть пред «светлые царевы очи», пусть даже это — очи французских монархов, она тоже не хотела, однако тетушкины рассказы о короле и королеве Мария, во всяком случае, слушала с удовольствием. Побывала она наконец и в доме графини, до смешного напоминавшем тот, где она останавливалась в Санкт-Петербурге, с тем же гомоном птиц и ароматом саше, однако обнаружила, к своему изумлению, что расфранченная графиня, хотя и не была в большой нужде, но вела хозяйство, сильно поприжавшись. Во всем заметно было напыщенное желание пустить пыль в глаза, но средства были плоховаты, а потому в передней лакеи были в гербовых презатасканных ливреях; в гостиной золоченая мебель местами стояла без позолоты; хрустальные люстры лишились многих подвесок — ну и так далее; во всем просвечивало то ли неряшество, то ли скудость. Однако сие не мешало придворным дамам вовсю бывать у Евлалии Никандровны. Русская графиня, жизнь прожившая во Франции, была интересна тем, что эта дама искусилась уже светских удовольствий; она поняла людей и умела заставить ценить ее достоинства вне зависимости от состояния средств. Испытав много разочарований, она теперь жила более умом, чем сердцем, при этом оставаясь достаточно женщиной, чтобы со вниманием выслушивать сердечные тайны и давать дельные советы.
125
Славлю тебя, Господи (молитва).