Война амазонок - Бланкэ Альбер. Страница 42
– Они мечтают, то есть у них глаза закрыты, а я не сплю и вижу далеко, это вам хорошо известно.
– Говорите с высокомерным достоинством, слышите ли? Я этого хочу! – сказала королева с повелительным движением, от которого министр побледнел.
– Я этого хочу, Джули, – повторила она тихо. Но в этих звуках, вероятно, была целая гамма таинственных угроз, потому что Мазарини гордо поднял голову и ждал королевского наместника, который, быть может, в первый раз в жизни дерзнул идти на врагов, глядя им прямо в глаза.
Вошел Гастон Орлеанский. Он был бледен, губы его дрожали, холодное достоинство проявлялось в его осанке – он хотел разом показать волю и мужество.
Кардинал, раскланявшись с королевой, поспешил по своему обыкновению приветствовать принца; принц, едва удостаивая его взором, хотел было открыть рот, чтобы заговорить с королевой, но кардинал не допустил этого.
– Что я слышал из уст ее величества? – воскликнул он с обычным радушием. – Вашему высочеству угодно выказать свое противодействие истинным пользам короля? Вы выразили непременное желание освободить принцев, и немедленно, хотя вашему высочеству хорошо известно, что они только увеличат общественные беспорядки? Это невозможно, потому что несвоевременно.
– Что это значит?
– То, что принцы будут освобождены, но не в настоящее время. Для довершения беспорядков недостает еще, чтоб они присоединились к герцогу Бофору, коадъютору и парламенту.
– А хоть бы и так, – сказал Гастон, нахмурясь.
– Но, ваше высочество, это значило бы усиливать общественное бедствие. Герцог Бофор разыгрывает роль Кромвеля в Лондоне, господин Гонди роль генерала Ферфакса, а парламент, внушающий вам такое доверие, идет по стопам верхней палаты.
– Очень хорошо, монсеньор, – сказал принц с усилием, – прошу вас не продолжать этот разговор, потому что это значит оскорблять меня лично. Вам известно, что господа Гонди и Бофор мои друзья, что парламент есть собрание лучших и достойнейших людей; нарушение их прав – преступление, равняющееся оскорблению его величества.
– Оскорбление его величества! – воскликнул Мазарини.
– Да, потому что принцы, герцог Бофор, коадъютор и парламент, самая твердая опора короля; можно подумать, что вы поклялись разрушить ее в самом основании.
– Ваше величество, вы изволите слышать? – сказал кардинал.
– Всемилостивейшая государыня и сестрица! – продолжал принц, обращаясь к королеве кротким и почтительным голосом, – я представлял уже вам, на каких условиях могу отныне содействовать умиротворению государства: кардинал Мазарини должен оставить Францию.
– Любезный братец, вы, кажется, не на шутку предписываете мне условия! – отвечала гордая испанка со всем высокомерием, свойственным ее характеру и роду.
– Точно так, ваше величество, иначе и быть не может если вам не угодно видеть, что через два дня Париж будет предан огню и мечу и вся Франция окажется в руках чужестранцев.
– Но отвечайте же, господин кардинал, – сказала королева, раскрасневшись от гнева, – отвечайте на эти дерзкие слова, оскорбляющие ваше достоинство и мое также, потому что я удостаиваю вас полным доверием.
– Ваше величество, я вижу, что его высочество находится под влиянием злобных подозрений моих врагов, ослепляющих его. Надо подождать, пока время докажет мою верность и честность. Я немедленно уеду, потому что, по словам его высочества, это общее желание. Но и вдали, как и вблизи, я ваш верный слуга, прошу вас не забывать этого.
– В добрый час, – отвечал Гастон, – с этой минуты я считаю вас посторонним человеком, вы можете идти куда угодно.
– Но я королева-правительница, одна я имею право…
– Ваше величество, – возразил принц спокойно, – я вызывал маршала Вилльроа и сказал ему, что он будет отвечать мне за безопасность короля, что он всюду и каждую минуту должен охранять его жизнь. Кроме того, маршал получил приказание повиноваться только королевскому наместнику.
– Вы забываете, однако, что я королева-правительница, я имею право арестовать вас и отправить прямо отсюда в Бастилию.
– Я ничего не забываю, ваше величество. Должен вас предупредить, что городская стража, патруль и караулы получили приказание держать наготове оружие для службы королю и повиноваться только приказаниям, подписанным именем Гастона Орлеанского.
Принц почтительно поклонился королеве и удалился величественно, даже не удостоив взглядом кардинала. Когда дверь затворилась за ним, королева закрыла лицо руками, и Мазарини увидал, как крупные слезы пробивались сквозь пальцы, белые, как слоновая кость. Быстрым и тихим шагом, напоминающим кошку, он приблизился к ней.
– Вы оплакиваете власть? – спросил он.
– Я плачу потому, что здесь оскорблена моя гордость как женщины и королевы! Я плачу потому, что вы гораздо более оскорбили меня, чем глупое хвастовство и нахальство герцога Орлеанского.
– Вспомните, ваше величество, что я говорил вчера вам: пока я здесь, пока я жив, вы не должны ни в чем отчаиваться, что ни Гастон, ни Кондэ, никто в мире не будет царствовать во Франции, кроме короля Людовика Четырнадцатого.
– Ваша самоуверенность мало успокаивает меня сегодня.
– Я знаю людей, в тот день, когда вы вручили мне власть, я дал себе слово играть ими, как марионетками, до самой их смерти. Я твердо иду своей дорогой, и плохо для вас, что глаза ваши не в силах за мной следовать.
– Монсеньор!..
– Имеете ли вы еще столько доверия ко мне, чтоб подписать ваше имя внизу этой бумаги, – сказал Мазарини, поспешно подавая ей перо и чистый лист бумаги.
– Бланк?
– Да, я не имею времени заполнять его. Гроза приближается, и я не хочу принести себя в жертву без всякой пользы для вас.
Королева посмотрела прямо ему в глаза, скорее по привычке, чем по желанию, уступила неопределенным надеждам и поставила свою подпись на бумаге, которую ей подложил разжалованный министр.
– Кстати, – сказал Мазарини в раздумье, – не мешает пометить бумагу вчерашним числом, недурно будет, если вы сами напишете это вашей рукой.
Анна Австрийская повиновалась; в ее глазах выразилось живейшее любопытство, но кардинал любил всегда устраивать сюрпризы и, как бы, не замечая желания королевы, продолжал:
– Если б герцог Орлеанский дрожал, говоря с вами, то я еще мог бы опасаться, потому что это значило бы, что его подстрекают советники, но он приказывает и говорит: я хочу! Следовательно, нам нечего тревожиться, он у меня в руках. Они сами, как говорят, боятся уличных бунтов. Это правда. Если я останусь в Париже, возмущения хватит на три дня, но я сейчас уеду, и мой отъезд будет сигналом к народной ярости. Вы увидите, что, уезжая, я оставлю за собой более чем возмущение – я оставлю народную войну.
Глава 24. Не всегда порок торжествует
Два дня прошло со времени падения Гонтран-Жана д’Эра в бездну подземной тюрьмы. Бледный, истомленный, голодный, несчастный юноша влачил жизнь в этой зловонной яме, откуда, как из адских бездн, изгнана была надежда.
Напрасно он наполнял своими криками длинную, узкую, зловонную трубу, где мог только ползать на четвереньках; напрасно протягивал он руки сквозь железную решетку, испуская пронзительные вопли. Его голос, заглушаемый каменной горой над ним, и глубиной и крутизной рвов, куда проникал лишь слабый свет, не возбуждал человеческого отклика.
У Гонтрана в этом бедственном положении была шпага на боку и два пистолета на перевязи: много раз он уже задавал себе вопрос: не лучше ли будет самому прекратить свое мучение и покориться смерти? Но мысль, что его тело достанется на снедь отвратительным гадам, жителям подземной тюрьмы, и христианская забота о душе своей удерживали его руку.
Иногда луч надежды мелькал в его душе: он вспоминал свое первое падение в подвал «Красной Розы», когда он сам и другие свидетели считали его мертвым.
Часто он ползал от устья подземного прохода опять к колодцу и старался привыкнуть к мраку – нет ли на стенах какого-нибудь тайного средства к освобождению? Но эта надежда тотчас же разрушалась при мысли о том, что для несчастных, осужденных на такую смерть, не для чего было оставлять средства к спасению.