Роковые огни - Вернер Эльза (Элизабет). Страница 56
— Я знаю это, — ответил Гартмут, — но туда я тоже не могу обратиться, герцог задаст мне тот же вопрос и ему нельзя не ответить, а правду... я не могу сказать.
— И мне не можешь? — Принц положил ему руку на плечо. — Почему ты так стремишься поступить в нашу армию? Чего ты ищешь под немецкими знаменами?
Гартмут ответил глухо и с усилием:
— Искупления или смерти.
— Ты вернулся тем же, кем уехал, — загадкой! — Эгон покачал головой. — Тогда ты отказался от всяких объяснений; неужели я и теперь не узнаю твоей тайны?
— Помоги мне поступить на службу, и я расскажу тебе все! — воскликнул Роянов с лихорадочным волнением. — Все равно на каких условиях! Но не говори ни с герцогом, ни с кем из генералов, обратись к кому-нибудь из низших чинов. Твое имя и родство с влиятельным герцогом придадут сил твоему заступничеству; принцу Адельсбергу не откажут, если он будет лично просить за добровольца.
— Но мне зададут тот же вопрос, что и тебе. Ты — румын.
— Нет, нет! Уж если необходимо признаться тебе, то я немец!
Одно мгновение принц смотрел на друга с сильным изумлением, а потом сказал:
— Иногда я подозревал это; тот, кто мог написать «Аривану» на немецком языке, должен был родиться немцем, а не только воспитываться в Германии. Но фамилия Роянов...
— Это фамилия моей матери, которая была румынкой. Я — Гартмут фон Фалькенрид.
Собственное имя для самого Гартмута прозвучало как чужое, ведь столько лет он не произносил его. Но и Эгон вздрогнул.
— Фалькенрид? Так звали прусского полковника, приезжавшего с секретным поручением из Берлина. Ты ему родственник?
— Это мой отец.
Молодой принц с состраданием взглянул на друга, так как видел, что здесь кроется какая-то семейная драма, и был слишком деликатен, чтобы продолжать расспросы; поэтому он ограничился вопросом:
— И ты не хочешь взять фамилию своего отца? Ведь тогда тебя приняли бы в любой прусский полк.
— Нет, тогда доступ в армию будет закрыт для меня навеки, ведь десять лет тому назад я убежал из кадетского корпуса.
— Гартмут!
В этом восклицании выражался ужас.
— Ты, как и мой отец, считаешь это преступлением, достойным смертной казни? Правда, ты вырос на свободе и не имеешь понятия о бесчеловечном притеснении, царящем в этих заведениях, о тирании, с которой воспитанников заставляют там сгибать шею под ярмом слепого повиновения. Я не мог вынести этого, меня неудержимо тянуло на свободу, к свету; я просил, умолял отца — все было напрасно; он продолжал держать меня на цепи. Тогда я разорвал ее и ушел с матерью.
Гартмут говорил отрывисто, с полным отчаяния упорством, но его глаза со страхом следили за выражением лица слушателя. Отец со своими консервативными понятиями о чести осудил его, но друг, который обожал его, ценил его талант и восхищался всем, что бы он ни сделал, конечно, должен был понять необходимость такого шага. Однако этот друг молчал, и в его молчании содержался приговор.
— Значит, и ты, Эгон? — в голосе Гартмута, несколько минут напрасно ждавшего ответа, слышалась глубокая горечь. — И ты, Эгон, так часто говоривший, что ничто не должно мешать полету гения, что поэт обязан разорвать все цепи, удерживающие его на земле? Я сделал это, и то же самое сделал бы и ты!
— Нет, Гартмут, ты ошибаешься. Может быть, я убежал бы из училища, но уклониться от военной службы — никогда!
Вот они опять, эти суровые слова, которые Гартмут слышал еще мальчиком: уклониться от военной службы! От них и теперь вся кровь бросилась ему в голову.
— Почему ты не дождался, пока тебя произведут в офицеры? — продолжал Эгон. — В Пруссии этот чин получают очень рано. Через несколько лет ты мог бы выйти в отставку и был бы еще в таком возрасте, когда только начинают жить; ты был бы свободен, не теряя чести.
Гартмут молчал. То же говорил ему когда-то и отец, но он не хотел ждать и покоряться; ярмо ограничений стесняло его, и он просто сбросил его с себя, не заботясь о том, что вместе с ним отвергает долг и теряет честь.
— Ты не знаешь, как все это разом нахлынуло на меня тогда, — ответил он сдавленным голосом. — Моя мать... я не хочу обвинять ее, но она была для меня злым роком. Отец разошелся с ней, когда я был еще ребенком; я считал ее умершей, и вдруг она явилась и увлекла меня за собой своей горячей материнской любовью, обещанием свободы и счастья. Она одна виновата в том, что я нарушил это несчастное слово.
— Какое слово? Разве ты уже принял присягу?
— Нет; я обещал отцу вернуться, когда он отпускал меня в последний раз на свидание с матерью...
— А вместо этого убежал с ней?
— Да.
Ответ едва можно было расслышать; наступила долгая пауза. Принц не говорил ни слова, но на его открытом, всегда светлом лице было глубокое, горькое страдание, — в эту минуту он терял горячо любимого друга.
Наконец Гартмут заговорил, не подымая глаз:
— Теперь ты понимаешь, почему я хочу во что бы то ни стало поступить в армию. Теперь, когда начинается война, мужчина может искупить проступок, совершенный им в юношестве. Поэтому при первых же тревожных слухах я оставил Сицилию и полетел в Германию; я надеялся сразу поступить на службу, не подозревая, что наткнусь на все эти затруднения и препятствия; но ты можешь устранить их, если замолвишь за меня слово.
— Нет, не могу, — холодно сказал Эгон. — После всего, что я сейчас узнал, это невозможно.
— Не можешь! Скажи прямо — ты не хочешь?
Принц молчал.
— Эгон! — в голосе Гартмута слышалась отчаянная мольба. — Ты знаешь, я никогда еще ни о чем не просил тебя, это первый и последний раз, но теперь я заклинаю тебя помочь мне во имя нашей бывшей дружбы. Это средство освободиться от злого рока, преследующего меня с той страшной минуты, средство примириться с отцом, с самим собой... Ты должен мне помочь!
— Не могу, — повторил принц. — Я понимаю, как тебе тяжело, но считаю отказ справедливым; ты порвал со своим отечеством и долгом. Ты, сын офицера, сбежал от военной службы, теперь она закрыта для тебя. Ты должен покориться.
— И ты говоришь это так холодно, так спокойно? — вне себя крикнул Гартмут. — Разве ты не видишь, что для меня это вопрос жизни или смерти? Я виделся с отцом в Родеке, когда он приехал к умирающему Вальмодену; он раздавил меня своим презрением, страшными словами, брошенными мне в лицо. Это и погнало меня из Германии и заставило, не зная отдыха, переезжать с места на место. Его слова сделали мою жизнь адом. Я приветствовал объявление войны, как весть об освобождении, я хотел сражаться за отечество, от которого некогда сам отказался, и вдруг передо мной захлопывается дверь, за которой для меня все! Эгон, ты отворачиваешься от меня? Ну так мне остается только одна дорога! — и резким, полным отчаянья движением Роянов повернулся к столу, на котором лежали пистолеты принца.
Но тот бросился к нему и отдернул его назад.
— Гартмут, ты с ума сошел!
— Может быть, еще сойду. Пытка, которой вы все подвергаете меня, способна довести до безумия!
Это был крик безграничного отчаяния. Эгон тоже был бледен и дрожащим голосом ответил:
— Чем прибегать к этому... лучше я попытаюсь добиться, чтобы тебя зачислили в какой-нибудь полк.
— Наконец-то! Благодарю тебя!
— Обещать я ничего не могу, потому что к герцогу я не буду обращаться, он не должен ничего знать. Завтра он уезжает на фронт, а если позже и узнает, что ты служишь в его армии, то война будет уже в полном разгаре, и ввиду совершившегося факта уже не станут настойчиво допытываться, как и почему ты оказался в армии. Но пройдет несколько дней, прежде чем дело будет решено. Ты останешься до тех пор моим гостем?
— Нет, я даже не останусь в городе. Я поеду к лесничему в Родек и прошу тебя дать мне знать туда. И я тут же приеду. Прощай, Эгон!
— Прощай!
Они расстались, не пожав друг другу руки, не сказав больше ни слова, и когда дверь за Гартмутом закрылась, он понял, что потерял друга, который до этого обожал его. И здесь он был осужден, и здесь от него отвернулись! Тяжело приходилось искупать старый грех.