Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 12

В конце июня театральный сезон заканчивался и нужно было ехать на гастроли. Неделю жили в криках и пощечинах. Адела кричала и била Виолу. Марата нельзя, а Алешу подавно. Но руки горели: хотелось ударить. Виола с ее бестолковой походкой и вечным испугом в опущенных глазках была пусть не лучшей, но все же мишенью.

– Скуркович проклятый! – кричала Адела. – Зачем тебе кукла? Оставь эту куклу! Без куклы поедешь!

Виола торопливо клала куклу на пол, и слезы лились прямо кукле на чепчик.

– Ей что, на полу разве место? А ну-ка, иди, я тебе объясню, где ей место! Иди, моя радость! Поближе! Поближе!

И била с размахом, с душою, от сердца. Виола икала от тихих рыданий. Марат Моисеич, конечно, вступался:

– Не смей бить ребенка! Кому я сказал? Какая ты мать! Ты не мать! Ты уродка!

Адела вдруг вся розовела от счастья.

– Как, как ты сказал, мой хороший? Уродка? Я правильно слышу? Кто это – «уродка»? Та шлюха, с которой ты спишь, мой хороший! Запомни навеки! Твоя сифилитичка!

Марат Моисеич подхватывал на руки дрожащую Виолу и запирался с ней в маленькой комнате. А в кухне гремел ураган.

– Сегодня повешусь! – кричала Адела. – На этой веревке! Вернешься – меня уже больше не будет! Идите все к черту! Чтоб всем вам подохнуть!

Маленький, с кудрявым затылком ребенок Алеша подбегал к матери и утыкался вздрагивающим лицом в ее колени. Адела смолкала испуганно.

– Сыночек! Мой сладкий! Ты что, мой сыночек? – Прижимала его к себе с силой, от которой у Алеши перехватывало дыхание. – Любимый ты мой, мой любимый, мой сладкий! А кто у нас сладкий? Кто самый любимый?

И так целовала, что щеки Алеши как будто бы маками вдруг осыпало.

Гастроли Новосибирского театра музыкальной комедии случались и в Киеве, и в Сыктывкаре. И в разных местах. Тяжело было, жарко. Потные, измученные артисты, только что покинувшие поезд, где их трясло двое, а то и четверо суток, с детьми, с ночными горшками, с недоеденными курами в промасленных газетах, сильно пахнущие духами и одеколоном (душились, чтоб собственным телом не пахнуть), расселялись в какой-нибудь жаркой и пыльной гостинице, и тут же начиналась беготня из номера в номер: то градусник нужен – ребенка продуло! – то спички, то выпить. А скоро спектакль.

Адела решила раз и навсегда: никогда не оставлять детей одних в гостинице. Пусть лучше сидят за кулисами. Пока папа с мамой кривлялись за деньги, Виола тихонько качала Алешу и пела ему то, что пели на сцене:

– Да-а-а! Я всегда была-а Пепита-дьяболо, а дьяволам, а дьяволам на всё-ё-ё пле-е-ева-а-ть!

И ножками, точно такими по форме, как ноги забытого бедного Бени, стучала по полу. Алеша капризничал.

С годами Марат Моисеевич начал болеть, и новосибирские светила (Адела к другим его не подпускала) искали в нем язву, песок, даже камни. И, всё обнаружив, лечили упорно. С багровым от напряжения лицом Адела часами стояла на кухне и терла морковь, терла черную редьку, рубила капусту и всё задыхалась с ее этой грузностью от испарений. Но ели всё свежее, с пылу и с жару.

По состоянию здоровья Марату Моисеевичу часто предлагали путевки то в Ессентуки, то в Минеральные Воды. Бывало, что и в Кисловодск.

– Смотри, только сифилис не привози нам! – провожая его на вокзале, говорила Адела. – Я в книге читала: он передается не как гонорея, а элементарно. И через посуду он передается. Ты можешь детей заразить, мой хороший.

Потом улыбалась медовой улыбкой:

– Ах, боже мой, боже мой! Что я сказала! Ведь ты не мужчина, Марат! Я забыла!

Марат Моисеевич дергал щекою. Скорее бы в поезд! Но дети… Их жалко. На перроне, однако, могли оказаться знакомые, и Адела прижималась лицом к лицу Марата.

– Не смей есть сардины! – шептала она. – Тебе это – смерть!

– Да какие сардины! – с достоинством отвечал Марат Моисеевич, прислушиваясь к оглушительному стуку ее сердца и нюхая запах знакомых волос. – Там все отварное.

Поезд медленно отплывал. Ах, как все прекрасно, печально мелькало: Адела в ее новом платье в горошек, кудрявый Алеша, притиснутый к боку большою рукою ее в ярких перстнях, Виолочка с красным сосудиком в глазе (вчера только лопнул, но главный профессор уже успокоил: бывает, проходит), киоск с мороженым, хриплый носильщик, обрывки какой-то ненужной бумаги, – ах, Боже мой, так ведь мелькает вся жизнь, а ты отплываешь и машешь платочком!

В Ессентуках, но бывало, что и в Кисловодске, Марат Моисеевич вмиг выздоравливал. Песок высыпался, и камни с ним вместе, а язва сидела так тихо, так смирно, что все про нее забывали: сиди там! По утрам граф Данило прогуливался по аллеям санаторного парка в красивой пижаме, надушенный «Шипром», смотрел оживленно вокруг, усмехался. Потом принимал очень нужные ванны и пил, как козленок, из всех водоемов. Приятные шли пузырьки по желудку, и изредка было немного щекотно. Наевшись безвкусного и отварного, он долго и крепко – под шум старых вязов – спал в комнате, но к четырем просыпался. В четыре был полдник, всегда очень сытный: давали кефир или ряженку с плюшкой.

Вечером начиналось самое увлекательное: сначала кино, а на сладкое – танцы. Марат Моисеевич, усмехаясь, высматривал самую хорошенькую и, нежно обняв ее крепкую талию, пускался с ней в пляс. Самая хорошенькая притоптывала каблучками, кудряшки ее веселились. Она подпевала задорным пластинкам:

И теперь пингвины людям рады,
Ведь люди для пингвинов
откры-ы-ыли м-и-ир!
Ведь лю-ю-ди-и для пингвинов
откры-ы-ыли мир!

Марат Моисеич кружил ее быстро и сам подпевал, заглушая артистов:

Опять от меня сбежала
последняя электричка,
И я по шпалам, опять по шпалам
Иду-у-у-у домой по привычке!

К полуночи танцы кончались. Марат Моисеевич провожал самую хорошенькую к женскому корпусу. Она трепетала и щурилась. В двадцати метрах от женского корпуса он замедлял шаги и останавливался под вековым буком, но часто бывало, что вязом. Хорошенькая привычно приваливалась спиной к стволу и закрывала глаза. Кавказские звезды, строгие и недоступные, как черкешенки, сияли презрительно им на затылки. Марат Моисеич осторожно притрагивался сухими горьковатыми губами к ее шее. Хорошенькая открывала глаза.

– Какие глаза у тебя, дорогая! – шептал он, чувствуя, как весь вдруг становится очень горячим.

– Тебе они нравятся? – уже сомнамбулически лепетала хорошенькая.

Марат Моисеич отрывал ее от вяза и притискивал к себе. И тут вся горячность его пропадала.

«Смотри, только сифилис не привози нам!» – журчал сквозь листву сладкий голос Аделы.

Ах, да не сифилиса он боялся! Откуда там сифилис, в Ессентуках-то? Ему становилось вдруг страшно другого: она была рядом, жена. Она наблюдала за ним сквозь деревья, он чувствовал запах волос ее, губ, и все эти куколки, все статуэтки не шли ни в какое сравнение с нею. Граф Данило нарочито закашливался и отодвигался.

– Пойдем, дорогая, – бормотал Марат Моисеевич, чувствуя, что стыд делает его ниже ростом. – А то у вас двери закроют.

– Пустите меня! – клекотала, как птица, которой нажали на горло, партнерша. – Пустите!

«А кто тебя держит? – думал про себя граф Данило. – Чудачка какая…»

Спотыкаясь и прижимая к себе сумочку, женщина убегала в сторону величественного Машука, любимой поэтом горы Закавказья. Марат Моисеич понуро шел прочь.

«Они там, наверное, легли, – думал он про детей и Аделу. – Нет, вряд ли она уже спит… Еще рано…»

Он и сам не понимал, что с ним происходит. Она ненавидела его и мучила сильно, как только могла. Из дома хотелось бежать. Не было ничего ужаснее, постыднее того, что она делала с ним, цепляясь при каждом предлоге, скандаля, бросаясь предметами. Но не было и ничего уютнее этого дома, который она свила так же, как птицы свивают гнездо. В гнезде и росли эти скромные дети, которых она заслонила от мира; росли среди бурь и ужасных скандалов, но были при этом чисты и румяны, и, глядя на них, можно было подумать, что их поместили в подводное царство. Среди розоватых кораллов, ракушек, на той глубине, где почти невозможно дышать, где тебя охраняет огромный Нептун с молдаванским акцентом, росли эти дети и не подымали глаза свои вверх – там, где были другие, нездешние бури, нездешние крики, где кто-то тонул или матом ругался.