Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 19

Проснувшаяся Виола почувствовала на своей руке горячие слезы и в страхе открыла глаза.

– Мама? – не веря глазам, прошептала она.

– Любого убью, кто тебя там обидит! – поднимая искаженное, мокрое лицо с закушенной нижней губою, сказала тогда ее мать. – Моя дорогая! Моя ты бесценная!

Виола уехала, и Яна, налившаяся после ее отъезда овсяной кашей со сливками, маслом и вечной смородиной, в сахаре тертой, теперь походила на все те картинки, которые были на детских консервах, весьма несъедобных и вредных для жизни.

Адела жила в упоенье свободы. Ребенок был чистым, промытым до хруста, накормленным до безрассудства, румяным и с бабушкой связан, как яблочко с веткой. Марат никогда и ни в чем не перечил, тем более в этом. Катал по сугробам веселые санки, в которых сидела любимая внучка, и сам молодел от чудесных прогулок.

Виола жила в общежитии, к дяде ходила обедать два раза в неделю и тоже вдруг стала свободной на диво. Ей, выросшей в грубых и жестких материнских тисках, привыкшей, что жизнь – это кровосмешенье безумной любви с избиеньем и криком, сначала казалось неправдоподобным, что матери не было рядом, и даже все время хотелось спросить у кого-то: «Вы знаете, может быть, где моя мама?» Иногда посреди ночи она просыпалась от острого счастья, что завтра никто со змеиным шипеньем с нее не сорвет одеяло: «Где соска? Где Янина соска? Опять потеряла?» Никто никогда не ударит наотмашь за то, что у Яны холодные руки. Но главное, можно встречаться с мужчинами.

В жизни Виолы Вольпиной была только одна настоящая любовь, а именно к Кольке Чабытину. Колька Чабытин сидел десять лет за одной с нею партой и был так хорош, что глаза уставали смотреть на его красоту. Он был синеглаз, и высок, и небрежен. Его обожали все девочки в школе. Он был королем, сыном прачки и вора. Отец его умер в тюрьме, мать спивалась. Он начал курить в третьем классе, пить – в пятом, но облик его был таким, что однажды ему предложили сниматься в картине «Сибирь, моя родина».

Виола любила его бескорыстно. Настолько бескорыстно, что ей все время хотелось услужить ему: она кормила Кольку своими завтраками, сама предлагала списывать на контрольных, а если хотелось ему передать какой-нибудь выдре из старшего класса записку, она ее передавала. Чабытин ее не любил. Женщины, которые отдавались ему, всегда были старше, с большим опытом. Обычно он пил с ними, спал, а часто и дрался за них с пацанами. И это была его жизнь: мужская, суровая жизнь, без соплюшек. После десятого класса он сразу куда-то исчез. Потом ей сказали: его посадили. Он вроде участвовал в пьяном дебоше и ранил ножом молодого сержанта; а может быть, грабил кого-то с дружками и там подвернулся сержант. Спасибо судьбе, что сержант этот выжил, и Колька вернулся домой. Через три года Виола увидела его на улице: он шел, очень пьяный, но все же красивый, с глазами такой синевы, что болело от глаз этих сердце случайных прохожих. Она подошла. Обнялись, постояли.

– Ты любишь меня? – спросил Колька Чабытин.

Виола кивнула.

– А замуж не хочешь?

Она приоткрыла свой рот, побледнела.

– А что? Я серьезно. Спасать меня надо. А то пропаду я, как батя. Без шуток.

– Я, Коля, люблю тебя. Замуж так замуж, – сказала ему молодая Виола.

Он поцеловал ее в губы, и Виола навсегда запомнила вкус его горького, пьяного и прокуренного рта. И вкус этот стал для нее драгоценен. Весь день она ждала, что он позвонит или придет. Он не позвонил, не пришел. Потом ей сказали, что Колька погиб: попал под трамвай той же ночью. Вместе с болью, насквозь пропоровшей ее от этого известия, Виола почувствовала странное облегчение: теперь он уже никуда от нее не денется. Она ведь невеста ему, он позвал ее замуж. Жених ее умер, его схоронили, но где-то он есть все равно. Где есть, неизвестно. В земле, над землею, на небе – кто знает? Она ведь любила его бескорыстно.

В Москве Виолу больше всего привлекали эскалаторы: это была движущаяся сцена, на которую она выходила, всегда подтянутая, с выпрямленной спиной, с блестящим, зовущим, серебряным взглядом. Когда она плыла на эскалаторе, закрутив на висках колечки коротких и черных волос, то эти колечки служили ей веером: она сквозь него смотрела на зрителей, она выбирала партнера для сцены. И этот ее выбирающий взгляд действовал на мужчин, как магнит на железо. Они перескакивали через ступеньки, меняли направление своего движения: те, которые ехали вниз, догоняли ее и ехали вверх, а те, которые торопились наверх, бросались обратно за ней в преисподнюю, где веет особый резиновый ветер и поезд летит из одной тьмы в другую – такую же жуткую, краткую.

Запыхавшиеся мужчины говорили первое, что приходило в их головы: «я где-то вас видел», «а где вы снимались», «давайте дружить, я хороший». И она, сдувая с ресниц упавшие из-под шапочки волосы и так же играя глазами, как веером, всегда отвечала одно: «Вы ошиблись». В общежитие, где жила Виола, пробиться без пропуска не удавалось: у входа сидела вахтерша, к тому же те, которые догоняли ее, обычно бывали женаты, поэтому часто (зима, снег, детишки!) и не было вихрю, огню продолжения. Из тех десяти, скажем, кто устремлялся за этим ее серебрящимся взором, бывало, всего-то один оставался. И все было до отвращенья похожим: ну, комната или квартира, ну, кофе, потом раздеваться, потом поцелуи, потом «полежим, а куда торопиться?», потом «ну, до завтра, тебя проводить?».

Ни разу, ни разу – о Господи Боже! – ни тени похожего рта, этой дрожи и горечи этой; теперь-то понятно, что горечи смерти. Однажды, правда, случилось нечто особенное: Виола ехала в автобусе и поймала на себе сумасшедшие, зеленые, как у кота, глаза. Парень какой-то, совсем молодой, может быть, даже моложе Виолы, в надвинутой на лоб мохнатой шапке, замотанный шарфом, смотрел безотрывно. Законы оперетты диктовали Виоле ее поведение: она опустила ресницы и, отвернувшись, подышала на заиндевевшее стекло, потом сквозь оттаявшую синеву сверкнула зрачком на морозные ветки и только потом, словно вспомнив о чем-то, опять посмотрела на парня. Теперь не она выбирала, он выбрал. Автобус трясло, пассажиры входили, тащили детей в промороженных шубах. Виола давно проехала свою остановку – кошачий, зеленый, восторженный взгляд приклеил все тело к сиденью. На последней остановке, где окон с их тюлем, геранью и банкой с лохматым грибом, продлевающим жизнь, уже не осталось, а выросли жутко фантомы прозрачных больных новостроек, которые так неприятно дымились от сильного инея и от мороза, и все уходило куда-то туда, на небо, где нет и не будет грибов и герани, обоим пришлось попрощаться с автобусом. Они выпрыгнули на снег и по протоптанной новоселами тропинке, где в маленьких вмятинах талого снега жила еще память о том, кто топтал здесь печальную эту и скучную жизнь, пошли молчаливо к темнеющей арке. Под аркою оба вдруг остановились.

– Ну, выхода нет, будем греться в подъезде, – сказал тогда парень.

У него был звонкий и высокий, почти как у женщины, голос.

В подъезде была батарея и пахло каким-то сгоревшим, несъеденным блюдом. Парень прижал Виолу к батарее, которая сначала приятно согрела ее, а затем обожгла, но не сильно, и разом стянул с ее тела рейтузы и тут же (порвав их, конечно!) – колготки. Потом отодвинул трусы очень белой, как будто в муке, и широкой ладонью. Потом у Виолы пропало дыханье. Пока это длилось, она не дышала, а стала дышать, когда все завершилось. Они всё стояли и грелись, и грелись, пока не вошла ледяная старуха и не засверкала глазами в морщинах.

– Милицию вызову, сволочи, бляди! – сказала старуха, но без выраженья.

Виола опять натянула рейтузы. Опять они той же продрогшей тропинкой дошли до знакомой своей остановки и сели в пропахший морозом автобус. Но парень уже не смотрел на Виолу и выпрыгнул вскоре на Новослободской.

Два раза в неделю она получала письма от матери.

Любимая доченька, – писала ей Адела из далекого города Новосибирска. – Очень по тебе скучаем. Каждый день с папой смотрим на твою фотографию и волнуемся, как ты там. Слава богу, что ты не одна в Москве, а у нас там родственники. Если бы их не было, я бы тебя никуда не отпустила. Так, как ухаживает и следит за тобою мама, никто ни ухаживать, ни беспокоиться о тебе не станет. Запомни это. Ты теперь сама мать и знаешь, что я имею в виду. Ребенок в порядке. На прошлой неделе я стала волноваться, не болит ли у нее левое ушко, потому что Яночка все время терлась этим ушком о перекладину кроватки. Мы с папой позвонили Мирре Антоновне, она все сразу бросила и приехала к нам. Ты же знаешь, как нас уважают и любят в городе. Мирра Антоновна сказала, что у Яночки ушко в порядке, но на всякий случай выписала нам капельки, которые мы сразу же получили в дежурной аптеке и начали капать. Такие серьезные вещи нельзя никогда запускать. Я уж не буду говорить тебе, сколько нам с папой стоил этот приход Мирры Антоновны. Ты знаешь, что мы никогда и ничего не жалели для своих детей и всегда себе во всем отказывали ради вас. Была ли ты в «Детском мире»? Я посылаю тебе список тех вещей, которые жизненно необходимы нашей девочке. Постарайся купить, ничего не пропуская, ты ведь ей мать. Нельзя перекладывать все на мои плечи, а папа мужчина, ему не до этого. Яночке очень нужны хорошего качества белые носочки и белые гольфы. Если бы тебе удалось достать эти вещи производства ГДР, я была бы просто счастлива, но ты ленивая и не пойдешь занимать очередь, как это делала я, когда росла ты. Я себя не жалела. Кроме этого, постарайся купить несколько костюмчиков с начесом и такую же шапочку, но только обязательно с ушками. Про ботиночки я и не говорю: бери всё, что увидишь, ЛЮБОГО РАЗМЕРА. Я всегда покупала и тебе, и Алешеньке обувь и одежду на вырост, и ничего плохого от этого не случилось, как ты сама знаешь. И вот еще что я хотела сказать: теперь появились очень красивые новогодние игрушки на прищепках. Они тоже производятся в Германии. Продаются в наборах. Они стоят дорого, но мы с папой пошлем тебе денег специально для такого набора, не смей их тратить ни на что другое, я тебе запрещаю. И запрещаю посылать их по почте, потому что мы получим не игрушки, а гору стекла. Когда ты приедешь домой, ты привезешь этот набор сама. Посылаем тебе новые фотографии Яночки.