Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 32

Дэвид вскочил и бросился к двери. Испуганная Лизи попыталась было остановить его, но не успела.

Женщина с золотистыми волосами, казалось, опять заснула. Лизи подошла к ней:

– Как вы себя чувствуете?

– Очень хорошо, спасибо, – не открывая глаз, ответила больная.

* * *

Ночью олененок почувствовал отца. Отец был совсем как живой и медленно брел по лесу, словно плыл сквозь деревья. Олененку хотелось догнать его и поплыть рядом, но – сколько он ни старался – расстояние между ним и отцом только увеличивалось.

Проснувшись, олененок увидел небо. Оно было полно звезд, и казалось, что, если подует ветер, звезды не удержатся на своих местах и упадут на землю, как листья с деревьев.

* * *

…Дэвид мчался не сбавляя скорости: девяносто миль в час. Когда они свернули в сторону океана и вдалеке показалась изгородь родительского дома, увитая жимолостью, она попросила остановиться.

– Мне, наверное, лучше сразу уехать, – сказала она.

Он не ответил.

– Что ты молчишь? Скажи что-нибудь!

– Да, – сказал он. – Но тебе ведь некуда ехать.

– Ну и что? – прошептала она. – Не об этом речь.

– Об этом тоже, – сказал он и добавил: – Я не думаю, что нам следует расставаться…

– А как же мы будем жить? – спросила она.

– Как живут остальные. Чем мы лучше их?

– Ты знаешь, что у нас не будет детей? У меня вырезали матку.

– Знаю. Это не так важно.

– Но я ведь противна тебе! Сознайся: противна?

– Нет, – сказал он, – не противна.

– Ты хочешь доказать мне, какой ты благородный?

– Я ничего не хочу доказать. Мне это безразлично.

– Безразлично! – вскрикнула она. – Тебе безразлично, что женщина, которую ты любил…

– Это не называется любовью, – сморщился он. – При чем здесь любовь?

– Господи! – разрыдалась она. – Зачем я рассказала тебе! Как хорошо все было!

– Зачем же ты рассказала? – спросил он, глядя в сторону.

– Не знаю, – прошептала она. – Убей меня – не знаю! Из меня клещами нельзя было вытащить и сотой доли того, что я тебе рассказала! Клещами!

– Знаешь, – сказал он, – я с самого начала боялся тебя потерять. Ты казалась мне слишком хрупкой, слишком беспомощной. Мне всегда было страшно: а вдруг ты умрешь?

– Я и должна была умереть, – глаза ее расширились. – Я почти умерла. Но ты знаешь, что-то произошло в самый последний момент.

– Что произошло? – не понял он.

– В самый, самый последний момент, – прошептала она, глядя неподвижно перед собой и дрожа всем телом. – Кто-то умер вместо меня. Я не могу объяснить, не спрашивай.

– Прости меня, – вдруг сказал он.

– За что? – удивилась она.

– За то, что я ничего не знал о тебе. Хотел жениться на кукле.

– Я уеду, – сказала она. – Освобожу тебя.

– Не надо, – сказал он. – Теперь это глупо. Все равно ни тебя, ни меня больше нет. Есть какие-то другие люди.

– Так что же? – еле слышно спросила она.

– Ничего, – сказал он. – Поедем домой.

* * *

За обедом были только свои, никаких гостей.

– Ростбиф? – спросил его отец и занес дымящийся кусок черно-красного существа над ее тарелкой.

Она почувствовала дурноту.

– Нет, – и сделала неловкое движение, словно хотела оттолкнуть его руку. – Нет, спасибо. Мне еще не хочется есть.

– Надо, надо, – усмехнулся отец. – И главное: мяса побольше. Ты потеряла много крови, нужно восстанавливаться.

Ляля, Наташа, Тома

На эту фотографию я наткнулась почти случайно. Вообще, когда мы проходили таможню, я больше всего боялась, что тот белесый, с усиками, не даст мне провезти фотографии. Оставляла людей. Увозила лица. Оставляла могилы, увозила живых, замеревших в потускневших изображениях: на крыльце с собакой, среди именинных бутылок, под пляжным тентом, в съехавшей соломенной шляпе, с детьми на руках и детьми на коленях…

Бабулина, маленькая, с успокаивающим взглядом, была у меня в кармане. Но белесый и альбом пропустил. Вытащил почему-то кончиком перочинного ножа мою детскую – худая, с выпирающими ребрами девочка на огромном коктебельском камне. Профиль с бантом, обращенный в небо, а там, где волны, чернильным карандашом: «Мичтаю о щастье». На эту фотографию он почему-то смотрел неоправданно долго, подозрительно. Потом аккуратно вставил обратно и альбом захлопнул. На лице мелькнуло: «Эх, была не была!»

Итак, я все это вывезла, всю глянцевую груду, и эту карточку… Господи, она совсем стерлась, но я понимаю, что на ней терраса нашей дачи, тогда еще не застекленная, и все это давным-давно, до моего рождения, но кушетку, похожую на таксу, я помню, а вот соломенный стол – нет, не помню, наверное, выкинули потом или подарили, а на незастекленной террасе они втроем: на кушетке мама и Ляля, а за соломенным столом – Наташа. На головах – венки из ромашек. И у моей мамы, обхватившей Лялю правой рукой, левая – на кошачьей голове, ибо кошка спит на ее коленях (знаю, что была до моего рождения розовая кошка Роза!), у моей мамы лицо грустное, как всегда на всех фотографиях, словно специально для того, чтобы я, ее почти не заставшая, ощущала, что ей всегда было грустно. Да, так и застыло: правая рука на Лялиной шее, левая – на розовой шерсти. На голове – венок из ромашек. Сбоку сирень, свешивающая темную зелень прямо на кушетку, на Лялины плечи, на мамину руку, на кошачью голову. А меня еще не было.

Война кончилась, они учились в институтах. Все в разных, но дружны были по-прежнему, как в детстве. Ах, конечно, жизнь все перемешивает, дворники роднятся с князьями, и все это прекрасно, но так случилось, что эти три девочки были из «бывших», и их тонкокожие хрупкие жизни чувствовали бессознательную опасность. Они знали, например, отчего Томина мама всю ночь соскабливала с синих тарелок золотую строчку «За веру, Царя и Отечество», когда забрали мужа рыжеволосой голубоглазой Ольги, которую за красоту звали Светиком, и знали они, отчего Наташин отец пил, пропадал на скачках и, наигрывая на гитаре цыганские романсы, говорил своей цыганке-жене, которую когда-то, в лучшие времена, выкрал из табора:

– Что сердишься, душа? Как деды мои жили, так и я живу, а на них, – тут он делал не совсем приличный выразительный жест, – … хотел!

Она в ответ только туже заворачивалась в полустертую шаль и молчала, медленно затягиваясь длинной папиросой.

А Ляля, жившая в подвале с матерью, сестрой и двумя старыми девами тетками, вообще стеснялась на свете неоправданно многого: своей французской фамилии, картавого «р», теткиного пенсне, бедности, пасхальных праздников, которые, на бедность невзирая, мать ее справляла со старинной обильностью и приходивших девочек одаривала причудливо раскрашенными яйцами и вышитыми салфетками с голубками и незабудками. И был им знаком еще один, совершенно особый страх, изредка выражаемый еле произносимыми буквами «НКВД», серый и гнетущий, похожий на серое здание на Лубянке с остробородым жилистым памятником в длинной шинели.

Только Наташе и Ляле Тома могла сгоряча проболтаться, что отец никогда не называет Ленина иначе как сифилитиком, и сказала она это смутившись, шепотом, когда они втроем шли по Смоленской, возвращаясь домой в свои заваленные снегом переулки – Неопалимовский и Первый Тружеников, – шли быстро, насквозь промерзшие в тонких ботиках и вязаных платках. Им было почти семнадцать, кончалась последняя школьная зима сорок пятого года, и они только что отстояли длинную нелегкую очередь в Мавзолей, где он и лежал в гробу, под стеклом – весь сморщенный, желтый, как старый лимон. Сифилитик.

Через несколько месяцев, в прозрачный июльский день, они как-то особенно долго и радостно гуляли по лесу, купались в заросшем кувшинками маслянисто-черном лесном озере и неожиданно набрели на целое поле ромашек. Нарвали три огромные охапки, сплели венки, украсились ими и, вернувшись на дачу, застали там долговязого пожилого соседа со странным для мужчины именем Лёля, давно, глупо и безнадежно влюбленного в Тому, который тут же и сфотографировал их на не застекленной еще террасе. А потом Наташа, в которой часто просыпалась ее цыганская кровь, воскликнула, глядя на веселые златоглазые ромашки: