Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 106
351
Через несколько дней, отданных упоенью сельской жизнью, я принялся приводить в порядок свои старые бумаги и распределил время для занятий. Утренние часы я, как всегда, отвел переписке, а послеобеденное время — прогулке с записной книжкой и карандашом в руках. Я никогда не мог писать и свободно размышлять иначе, как sub dio1, и не хотел менять этот метод; я решил, что лес Монморанси, начинавшийся почти у моей двери, будет отныне моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых работ, я пересмотрел их. Я был довольно богат замыслами, но в городской суете выполнение их шло медленно. Я рассчитывал проявить больше прилежания, когда буду меньше отвлекаться. Кажется, я довольно хорошо оправдал это ожиданье и, хотя часто болел, часто отлучался в Шевретту, в Эпине, в Обон, в замок Монморанси, хотя в моем жилище меня часто осаждали любопытные бездельники, а полдня я был всегда занят перепиской,— если сочтут и измерят сочинения, написанные мной за шесть лет в Эрмитаже и в Монморанси,— то признают, я уверен, что если я в этот промежуток и терял время, то во всяком случае не в праздности.
Из всех моих сочинений я всего больше обдумывал и охотнее обрабатывал «Политические установления»; им я готов был посвятить всю свою жизнь: в этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем впервые зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного государственного устройства. С тех пор взгляды мои значительно расширились благодаря изучению истории нравов. Я увидел, что все коренным образом связано с политикой и, как бы ни старались это изменить, каждый народ будет только таким, каким его заставляет быть природа его государственного устройства. А великий вопрос о наилучшем государственном устройстве, какое только возможно, казалось мне, сводится к следующему: какова природа государственного устройства, способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый мудрый,— словом, самый лучший, понимая это в широком смысле? Мне казалось, что этот вопрос очень тесно связан с другим, как бы он ни был от пего отличен: какое государственное устройство по природе своей ближе всего к закону? Отсюда — что такое закон? И цепь вопросов такой же значительности. Я видел, что все это приводит меня к великим истинам, полезным для счастья человеческого рода, но особенно для счастья моей родины, где я не пашел во время своей недавней поездки туда достаточно правильных и достаточно ясных, на мой взгляд, понятий о законе и свободе. И я
1 Под открытым небом (лат.).
352
счел, что лучше всего внушить им такие понятия косвенным путем, ибо это не заденет их самолюбия и они не будут оскорблены тем, что я оказался дальновиднее их.
Хотя я уже пять или шесть лет работал над этим произведением, оно еще мало подвинулось вперед. Книги такого рода требуют размышления, досуга, спокойствия. Кроме того, я писал, как говорится, наудачу и не хотел сообщать о своем замысле никому, даже Дидро. Я опасался, как бы книга не показалась слишком смелой для века и страны, в которых я писал, и как бы ужас моих друзей не помешал мне выполнить этот замысел1. Я не знал также, будет ли моя книга готова вовремя и появится ли в свет еще при моей жизни. Я хотел иметь возможность без стесненья дать своему предмету все, чего он требует от меня; само собой разумеется, что, не имея склонности к сатире и вовсе не желая никого задевать, я буду всегда безупречно справедлив. Конечно, я хотел полностью воспользоваться принадлежащим мне от рождения правом мыслить, но неизменно сохраняя уваженье к государственному устройству той страны, где мне приходится жить, и никогда не выходя из повиновенья ее законам; и, очень внимательный к тому, чтобы не нарушить международного права, я не хотел также пугливо отказываться от предоставляемых им преимуществ.
Признаюсь даже, что как иностранец, живущий во Франции, я находил свое положение чрезвычайно удобным: я мог смело говорить истину, хорошо зная, что если не стану, как я и намеревался, ничего печатать в этом государстве без разрешения, то не буду обязан никому отчетом в своих убеждениях и в их обнародовании за его пределами. Я был бы гораздо менее свободен даже в Женеве, где магистрат имел право придраться к содержанию моих книг, в каком бы месте они ни были напечатаны. Это соображение много содействовало тому, что я уступил настояниям г-жи д’Эпине и отказался от намерения переселиться в Женеву. Я чувствовал, как сказал это в «Эмиле»*, что если кто-либо, не будучи интриганом, хочет посвятить свои книги истинному благу родины, тот не должен сочинять их в ее пределах.
Я считал свое положение наиболее благоприятным,— будучи уверен, что хотя французское правительство, может быть.
1 Такое опасение внушала мне главным образом благоразумная строгость Дюкло; что касается Дидро, то, не знаю почему, во всех моих беседах с ним я становился более насмешливым и язвительным, чем это свойственно моей природе. Это-то как раз и удержало меня от того, чтобы посовещаться с ним о предприятии, в которое я хотел вложить только силу разума, без малейшего признака настроения и пристрастия. О тоне сочинения можно судить по «Общественному договору»*, представляющему извлечение оттуда. (Прим. Руссо.)
353
не слишком благосклонно смотрит па меня, но оно поставит себе за честь — если не покровительствовать мне, то по крайней мере оставить меня в покое. Как мне казалось, с его стороны будет очепь простым и, однако ж, очень ловким политическим ходом — вменить себе в заслугу терпимость к тому, чему нельзя помешать: ведь если бы меня изгнали из Франции,— а это было единственное, что имели право сделать,— мои книги все-таки были бы написаны и, может быть, с меньшей сдержанностью, тогда как, оставляя меня в покое, автора делали поручителем за его сочинения и, кроме того, уничтожая предубеждение, прочно укоренившееся в остальной Европе, создавали Франции репутацию просвещенного государства, соблюдающего уважение к международному праву.
Тот, кто заключит на основании последующих событий, что моя доверчивость обманула меня, может очень ошибиться. В буре, захлестпувшей меня, книги послужили предлогом, а целью нападения была моя личность. Очень мало беспокоились об авторе, но хотели погубить Жан-Жака; и величайший вред моих сочинений видели в том, что они могли доставить мне славу. Но не будем забегать вперед. Я не знаю, разъяснится ли впоследствии в глазах читателей эта тайна, до сих пор не понятная для меня. Знаю только, что если бы гонения, которым я подвергся, вызваны были провозглашенными мною принципами, то я стал бы жертвой гораздо раньше. Мое сочинение, где эти припципы провозглашены с наибольшей смелостью*, чтобы не сказать дерзостью, появилось и, по-видимому, произвело свое действие еще до моего удаления в Эрмитаж, но никому и в голову не приходило не только нападать на меня, но даже мешать распространению моей книги во Франции, где она продавалась так же открыто, как в Голландии*. После того столь же беспрепятственно появилась и встречена была, смею сказать, с таким же восторгом «Новая Элоиза»; между тем (это покажется почти невероятным) предсмертное исповедание веры этой самой Элоизы* совершенно то же, что исповедание савойского викария. Все, что есть смелого в «Общественном договоре», было высказано раньше в «Рассуждении о неравенстве»; все, что есть смелого в «Эмиле», уже имелось в «Юлии». Если эти смелые мысли не возбудили никакого ропота против первых двух сочинений — значит, не они возбудили его и против последних.
В тот момент гораздо более занимало меня другое начинание, приблизительно в том же духе, задуманное не столь давно: это было изложение трудов аббата де Сен-Пьера* — замысел, о котором я, увлекаемый нитью своего повествования, не мог говорить до сих пор. Идея эта была мне подсказана после моего возвращения из Женевы аббатом де Мабли,— не непосредст-
354
венно, а через г-жу Дюпен, до некоторой степени заинтересованную в том, чтобы я взялся за этот труд. Г-жа Дюпен была одной из трех или четырех красивых женщин Парижа, чьим баловнем являлся старый аббат де Сен-Пьер; и хотя ей но было отдано решительное предпочтение, она все же делила его с г-жой д’Эгийон. Она сохранила к памяти этого добряка уважение и преданность, делавшие честь им обоим, и ее самолюбие было бы польщепо, если б ее секретарь воскресил мертворожденные произведения ее друга. В этих сочинениях попадались превосходные мысли, но они были так плохо выражены, что чтение их являлось нелегким делом: удивительно, что аббат де Сен-Пьер, смотревший на своих читателей, как на больших детей, говорил с ними, однако, как со взрослыми, слишком мало заботясь о том, чтоб заставить их понять его. Мне предложили эту работу, как полезную саму по себе и очень подходящую для человека трудолюбивого в качестве ремесленника, но ленивого в качестве автора, находящего труд мышления очень утомительным и предпочитающего разъяснять и развивать в своем духе чужие идеи, чем создавать собственные. К тому же, не ограничивая меня ролью толкователя, мне не запрещали иногда думать самому; и я мог придать своему произведению такую форму, чтобы многие важные истины прошли в нем в облачении аббата де Сен-Пьера еще более счастливо, чем в моем. Задача, впрочем, была нелегкая. Предстояло прочесть, продумать, изложить двадцать три тома — расплывчатых, нелепых, полных длиннот повторений, близоруких или ложных взглядов, среди которых надо было выудить несколько великих, прекрасных мыслей, дававших мне мужество перенести тяжкое бремя этой работы. Не раз я готов был бросить ее, если б мог под приличным предлогом от нее уклониться; но, получив рукописи аббата, переданные мне его племянником, графом де Сен-Пьером, по просьбе Сен-Ламбера, я некоторым образом взял на себя обязательство использовать их; надо было либо вернуть их, либо постараться что-нибудь из них сделать. Именно с этим последним намерением я перевез рукописи аббата в Эрмитаж и решил, что это будет первая работа, которой я отдам свои досуги.