Милые мальчики - Реве Герард. Страница 37
— Но тебе тогда было… всего лишь…
— Мышонок, я понял, что Господь мой и Повелитель… будет солдатом… когда мне было шестнадцать… Или пятнадцать. Или четырнадцать. А может, я давным-давно это знал. Лет так, наверное, с семи…. Но тогда еще не было войны, и солдаты были не те, не настоящие солдаты, что идут в атаку сквозь ветер и дождь, дым и развалины, и любят друг друга под землей, в своих темных блиндажах и, раздобыв наверху что-нибудь вкусненькое — при случае, пока молчит орудийный огонь — бережно, исполненные нежной заботы друг о друге — то прыская со смеху, то заходясь от хохота — стряпают на полуразбитой плитке добычу: краденую индейку или картошку из мешка, обнаруженного в старой церковной раке — ведь это было бесценным даром там, в кромешном кровавом грязном месиве…
— Да, хорошо, но тогда, во время войны, знал ты какого-нибудь солдата?
— Когда я это узнал… когда совершенно убедился, уже была война, Мышонок, и нашу землю заполонили пришлые солдаты со своим чуждым наречием, звучащим, как коронационный гимн вожделению. Других солдат не было. Иными словами, Мышонок, выбирать мне было не из кого. Но я и не хотел выбирать, после того, как встретил Вольфганга. Ничего я больше не хотел, кроме того, чтобы армия Вольфганга, его страна, его народ одержали победу, и чтобы весь мир впредь принадлежал им, всем этим десяткам, сотням тысяч, миллионам молодых людей в таких же новеньких скрипучих, беспощадных мундирах, и чтобы они каждый день, да, многажды на дню уводили меня с собой, в лес, или в яму, или в пещеру, или в сарай, или в амбар, один на один или вдвоем, а то и втроем, и раздевали друг друга, и один за другим исполняли со мной свое желание, которое так же было и моим, а после, каждый в свой черед, хлестали бы меня своими пахучими ремнями… Я бы ежедневно упивался жестокой любовью с героями-триумфаторами, со всеми ними, день за днем, а не раз в месяц, в два месяца, в двенадцать недель и всего лишь с одним Вольфгангом, с этим его свистающим солдатским ремнем и жгучим, истязающим солдатским орудием… А если бы он однажды не вернулся? Я любил немцев, их страну, их речь и песни, которых не понимал, но они должны были выиграть войну, чтобы никогда не уходить, а в своих шуршащих форменных брюках окружить лес, в котором я бы ждал их в той самой яме, уже голый ниже пояса…
— Да, но как же у вас до дела дошло, с этим Вольфгангом? Я имею в виду, вы же не сразу стали понимать друг друга…
— Есть вещи, Мышонок, которые понимаешь без слов. Помню, как-то раз в детстве, на мельнице, оборудованной под кинозал, один солдат усадил меня к себе на колени, хотя я уже, в сущности, был для этого великоват. Странно, что он держал меня на коленях, как малыша, и то и дело подсыпал мне в ладошку чищеных орехов из бумажного кулька, ведь я уже год как вышел из этого возраста, и к тому же мальчик, и все-таки меня это не удивило… Когда в обтянутом потертым бордовым плюшем зале гасили свет, или по ходу фильма становилось темно, он прижимал меня к себе и ласкал, и я смутно догадывался о чем-то, хотя никогда не смог бы сказать об этом словами… Что-то крылось за тем, что он гладил меня лишь тогда, когда этого никто не видел, потому что это была тайна… тайна, которая развеивалась, выцветала, переставала быть тайной, когда фильм заканчивался и в зале вновь зажигался свет. Время от времени мы переговаривались, и вдруг он шепнул: «Тебе никогда не хотелось быть девочкой?» Почему он это спросил? Этот вопрос меня озадачил, поскольку, я полагаю, быть девочкой я не хотел, но желал угодить ему своим ответом. Думаю, что ему бы хотелось услышать «да», и в то же время «нет» — право, не знаю. Я ответил: «С тобой — да». Вот и все, что я сказал, прижимаясь к нему, сам не понимая, что означают эти слова. Он тихонько, чуть посапывая, рассмеялся и тыльной стороной ладони слегка провел мне по шее. И в то же время, мне кажется, это его как-то смутило. Внезапно я спросил: «Где твой пистолет?» — «В другой раз принесу». Тут экран посветлел, и в зале зажегся свет.
— Сколько тебе было тогда лет?
— Где-то семь-восемь.
— А потом? Кто он был такой? Ну, то есть он что, к вам домой приходил? Вы с ним были знакомы?
— Нет, он больше не вернулся. Как-то раз зашел к нам; всего однажды, в воскресенье, где-то в конце зимы. Молодой такой парень, приезжал на какой-то конгресс, антивоенный, что ли… Зачем это все было нужно…
— А больше ты ничего не знаешь?
— Нет, не знаю. Ни имени, ничего. Ах нет, вроде бы его звали Йохан… Так я и с Вольфгангом познакомился. Ничто не ново, Мышонок — людские дела, людские слова…
— Ну вот, завел волынку.
— Ну все, все….
— Нет, но ведь этот Вольфганг, не домой же он к вам явился? Что ты мне тут плетешь, где вы с ним познакомились-то?
— Да на поляне в лесу, том самом, где я ему потом отдался, на той самой поляне в том самом лесу, Мышонок, в полдень это было, в субботу… я увидел его, он — меня… Стояла очень мягкая осенняя погода… Я разжигал огонь — в одиночестве, как всегда… Развел я костерок из мелких веток в старой банке из-под белой краски, и тут вдруг выходит он. Я перепугался и решил было скорехонько затушить огонь, но у меня ничего не вышло, хотя я на огонь и в эту банку охапку мокрой листвы вывалил. Поднялся страшенный дым, сырой, мертвенный, и сделалось только хуже. Банка была без крышки, и под рукой не нашлось ничего, чем можно было бы ее прикрыть, ни какого-нибудь крупного булыжника, ничего. Поэтому я сам уселся на банку и затушил огонь собственным задом, чувствуя при этом, как горячий, влажный дым пропитывает мне штаны, и вот тут-то он передо мной и возник. Дыма больше не было, но он наверняка успел его заметить. Я хотел было сказать что-то, что разом бы все объяснило: что вот я развел огонь, но что теперь все в порядке, и что разжигал я его в банке, а не на земле… и что огонь отпугивает зверей, или наоборот, не знаю, я понятия не имел, что бы ему больше понравилось… Я уже раскрыл рот, чтобы выговорить: «Огонь», хотя он только что погас и вместе с дымом был запечатан в банке горячим штемпелем моей юной задницы… И тогда я выговорил: «Тайна…» Надо тебе сказать, Мышонок, что слово «тайна» на обоих языках означает одно и то же, из-за родства речи. Немцы в своих песнях военных летчиков тоже об этом пели: наши народы связаны кровью, это родство не на жизнь, а на смерть, хотя во всем этом не было, разумеется, ни слова правды, как я потом узнал дома. Но в то время, когда Вольфганг в лесной чаще хлестал меня своей крепкой солдатской рукой, своим темным ремнем, в то время я верил, что это правда, навеки, навсегда…
— Ну, это все здорово, но что же он сделал, когда увидел тебя там, у костра, на поляне? Не сразу же он на тебя с ремнем накинулся? Что он сказал? Что сделал?
— Он рассматривал меня, Мышонок. Вокруг не было ни души, и мы смотрели друг другу в глаза, Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой — она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее — мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он — этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе — подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом — быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня — странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал, потому что… он хотел смотреть на меня — да, иначе бы я это и не назвал… Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел — я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и… да я и не хотел этого, а почему — так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок… никто… никогда… понимаешь?