Милые мальчики - Реве Герард. Страница 7

В дальних поездках, разумеется, не очень удивляешься, когда оказывается, что волею благоприятного случая тот юноша, за которым ты, затаив дыхание, бродил по пятам в сумеречных улицах какого-нибудь иностранного города, в этом самом городе и живет. Но и в родном городе скорее правилом, нежели исключением бывало то, что юноша, которого ты наметил себе в возлюбленные и которого, изрядно за ним поволочившись, ухитрился-таки затащить к себе и уложить в постель, и вид чьих бархатных половинок в любое мгновение мог растрогать тебя до слез, живет — ну надо же! — в Бесте (что в Северном Брабанте), Хеерлене или — в самом благоприятном случае — в западной части Роттердама, где у него — ну конечно же! — есть адрес, по которому ни при каких обстоятельствах нельзя ни писать, ни звонить. Ну почему сложилось так, что сексуальным рабом Тигра стал немец польского происхождения, работающий в Швейцарии, а не обыкновенный амстердамский парень с соседней улицы, одних с нами корней, которому — стоило Тигру возжаждать — было бы достаточно повелительной записки или звонка, и которого можно было бы немедленно и безжалостно предать наказанию, если бы вдруг выяснилось, что он крутит задом направо и налево и осмелился подставить его кому-то еще, кроме Тигра?

А лучше всего сгодился бы мальчишка, все еще школьник, что живет у мамы с папой; мы могли бы подкарауливать его у школьных ворот, а он, трусишка, заячья душа, дрожал бы: а вдруг да прознают дома.

«Я бы его для тебя наказывал, сколько бы ты ни пожелал, Тигр, — прошептал я. — Мы сдавали бы его напрокат солдатам и матросам — за деньги. Или за так, зверь мой, если какой-нибудь горячий красавчик тебе приглянется».

Оглядываясь по сторонам, я расстегнул брюки и улегся на боку, под палящим солнцем, на иссушенной, плотно утоптанной тропинке — хотя, бог мой, кого могло бы сюда занести? Тем не менее я продолжал беспокойно озираться, вновь занявшись излюбленным рукодельем, которое, невзирая на винный хмель, — а может быть, именно благодаря навеянной им знойной похоти — сумел довольно быстро довести до победного конца. Завершив посевные работы, я заметил на песчаной, испещренной почти микроскопическими кусочками веток и листьев почве огромного муравья, мечущегося взад-вперед перед тем, что я исторг из себя и что мягкой белесоватой пластиковой подушечкой покоилось теперь на тверди земной: очевидно, вид столь необычных осадков поверг божью тварь в изумление и, быть может, даже ужас, что было бы совсем не удивительно, ибо как давно случалось человеческому существу упокоить на этих самых полутора квадратных сантиметрах свою текучую пластиковую карамельку? Муравей определенно принадлежал к породе страдальцев, не умеющих принимать решения в отсутствие четких инструкций, и посему продолжал, не переходя ни к каким конкретным действиям и не прибегая к более детальному исследованию, вплотную подбираться к загадочному веществу, чтобы снова молниеносно отпрянуть в сторону; эта кадриль, наконец, надоела мне и, придавив букашку к земле большим пальцем, я растер ее в порошок. Возможно, что этим я окончил его терзания, положив тем самым начало моим собственным: ведь никто и никогда не станет заводить следствие по делу убиенного мной муравья — никто об этом даже и не прознает, если я лично об этом не позабочусь. Никакое официальное лицо или группа лиц не нагрянут в это место с тем, чтобы произвести изыскания на предмет благоденствия муравьиного люда и торжественно собрать растертые в кашу останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных, — только от меня зависело, выплывет ли когда-либо мое преступление на свет божий. Конечно, можно было бы задаться вопросом, для чего мне желать, чтобы кто-то провел подобное расследование и пришел собирать по кусочку расплющенные останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных: вероятно, в моих интересах было бы, чтобы такового расследования не проводилось. Что же привлекало меня в этой возможности? Это было связано с некоей частью моей жизни, а точнее, со всей моей жизнью, исполненной тягот и не знающей покоя. Это было связано и с прорисованной на фоне послеполуденного неба сосновой веткой, на кончике которой болтались давным-давно иссохшие, мертвые, но все еще крепкие шишки; ветка эта — более чем живописная для того, чтобы стать украшением календаря, в который записывают дни рождения или послужить иллюстрацией к газетной статье в защиту природы — для меня никогда не могла означать ничего другого, кроме чего-то бесконечно ужасного, о чем не говорят — лишь молчат, содрогаясь в душе. Это было связано и с выводком пестрых курочек, на которых мне как-то на одном португальском базаре умиленно указал Тигр: казалось, они сидели тесным, мирным рядком, хотя я давно уже разглядел их связанные крест-накрест лапки и пересчитал все разбросанные среди окровавленных перьев головы. Возможно, дело было во мне самом, но все, все в моей жизни всегда указывало в одну сторону. Ничего хорошего ждать уже не приходилось.

И чего можно было ожидать от любви здесь, на чужой земле, где все мы были вдали от родины, в чужом доме, не принадлежавшем ни одному из нас? Страх надвигался, страх, и Петеру З. и Джованни Л. предстояло возвращение в страну, которая была их домом, но не родиной, потому что Петер был немец, а Джованни — итальянец, хоть его немецкий был безупречен. Любая попытка, любое слово, будь это жест или акт любви — оставалось обреченным, разъятым, чуждым самому себе, сколь бы ни были благородны мои намерения управлять ходом событий.

3

А устроил я все сам, на свой собственный незатейливый манер. Примерно через неделю после отбытия Петера З. из Амстердама мы получили от него открытку с изображением какой-то древней, однако весьма неприглядной деревянной церкви, напомнившей мне громадные часы с кукушкой, которые не втиснешь ни в одну комнату. Блеклые светло-голубые строчки извещали, что добрался он благополучно, сохранил «приятные» воспоминания о своем пребывании в Амстердаме и надеется когда-нибудь принять нас у себя в Цюрихе.

Тигр хотел было ответить немедленно; он даже подписал конверт и наклеил марку, но до самого письма так и не дошло; он несколько раз принимался за него, но застревал на первой строчке. В конце концов, я сказал, что напишу письмо сам — по крайней мере, основную его часть, а Тигр добавит пару фраз в конце и распишется: наши почерки были практически неразличимы. Тигр не возражал.

В жизни моей, по большей части растраченной на ерунду, я написал письма бесчисленным мальчикам-иностранцам — в основном по-английски, и очень многие из этих писем так и остались без ответа; один-единственный раз на два мои длиннейшие послания пришел ответ, столь лаконичный, что едва заполнил маленькую, украшенную стилизованной цветочной рамкой не то открытку, не то первую страничку сложенного вчетверо листа светло-розовой роскошной почтовой бумаги, втиснутой в четырехугольный конверт. Бывало, что письма возвращались ко мне, не найдя адресата, поскольку адрес, или имя, или и то и другое, оказывались вымышленными. А какова же судьба остальных моих писем? Вряд ли кто-нибудь из тех, для кого они предназначались, сохранил хотя бы одно из них. Это было все равно что чертить дымом в воздухе, как раньше это часто делали самолеты — для рекламы. И вот теперь, принимаясь за очередное бессчетное, бессмысленное письмо, я спросил себя: что, собственно, заставляло меня вновь и вновь упрямо рассылать эти сколь напрасные, столь и пространные излияния по сомнительным зарубежным адресам, где они могли посеять лишь недоумение и отвращение, поскольку понять их обычному человеку было весьма непросто.

И все же в этом письме Петеру З. я вновь, разрезвившись, тряхнул стариной, на сей раз присовокупив еще и кое-что из разряда: «так скучно стало, так тихо, когда ты от нас уехал». Теперь я уверился в том, что отступать не нужно никогда; видимо, в этом и таится секрет, и не исключено, что вероятность получить ответ прямо пропорциональна количеству банальностей и клише, которыми набиваешь свое письмо: расписывать же свои собственные чувства и переживания — тактика заведомо неверная. Я бойко строчил, придерживаясь, однако, искусственной системы, согласно которой лишенные какой-либо глубины пассажи не должны занимать более чем полстраницы. После такого я уже не мог писать о подходящем к концу лете, о приближающейся осени, о Тоске, о моих сомнениях касаемо смысла жизни и любови Господней, и о массе дел по дому — «все надо приводить в порядок, красить, и конца-краю этому не видно, просто беда».