Мемуары сорокалетнего - Есин Сергей Николаевич. Страница 52
— Света, посуетись, Света, — бурчал Федя. — Ты нам поесть собрала?
— Сейчас соберу. Но давай порассуждаем; Костя, он свой человек. Зачем все эти сложности, если государство в социальном плане готово нам помочь! Разве ты не смог бы устроить Евдокию Павловну в какой-нибудь дом для престарелых, ну, наконец, в какую-нибудь хорошую больницу? И мама так же считает. Она вчера прислала письмо.
— Ах, и мамочка, любезная теща, так считает? — Федя явно ёрничал. — Сегодня, как и сорок пять лет назад, наша мамочка большая альтруистка. А ты помнишь?..
— Федор! — прикрикнула Светлана. — Не болтай лишнего.
— Мы, конечно, отблагодарили бы людей, — продолжала Светлана в прежнем тоне уговора, — заплатили сиделке и со спокойной совестью бы уехали, а Валерик смог бы нормально продолжать свои занятия. Мама Евдокии Павловне очень благодарна, она живет у нас как член семьи. Мы лелеем ее старость.
— Мама, — зашипел Федор, — вспомнила о ней, когда она впервые поехала в загранку и тебя не с кем было оставить.
— Федор!
— Я сорок лет Федор. Но когда я женился на тебе, Евдокия Павловна, по нашему семейному штатному расписанию, ходила в других рангах…
По выражению Фединого лица я подумал, что смываться из кухни самое время — Светка переступила черту, или я Федю не знаю.
— Вот что, ребята, — сказал я как можно более дружелюбно, — вы выясняйте отношения, а я пойду посмотрю по телеку «Движение без опасности», — для меня это актуально.
Маневр был предпринят вовремя. Не успел я закрыть дверь, как Федор разразился бранью.
— Ты не понимаешь разве, прорва, прор-ва, — орал Федя, — что старуха воспитала и вынянчила тебя, выходила нашего балбеса! Ты понимаешь, что она хочет умереть дома? До-ма! В своей кровати. И видеть рядом с собою тебя, меня, нашего балбеса и знать, знать или хотя бы искренне обманываться, что мы хорошие люди…
Загремели тарелки, всхлипнула Светлана, пора было включать телевизор на полную мощность.
Квартира за последнее время у Феди сильно не менялась, но то новая стенка появится, то новая люстра, а то дефицитная книжка, преднамеренно брошенная на журнальный столик. На этот раз новым был телевизор — огромная японская машина, вся в никеле, пластмассе и блестящих кнопках. Я врубил громкость почти до предела, заглушая семейную стычку, и пошел в комнату Евдокии Павловны.
К моему удивлению, в комнате бабушки был полный порядок: не стояли тазы, не валялись по всем углам мокрые полотенца. Тумбочка возле кровати была застелена чистой салфеткой, а на ней — прикрытый блюдечком стакан морса. Евдокия Павловна лежала чистая, ухоженная, с причесанными волосами. Про себя я подумал: а Светке-то, этой прагматичке, оказывается, и человеческое, родственное не чуждо. Вот тебе и на!
Евдокия Павловна сразу меня узнала.
— Это ты, Костик?! Хорошо, что навестил, пора прощаться. Болит все, ни одной живой косточки.
— Да что вы, Евдокия Павловна, вы еще на Валерочкиной свадьбе должны поплясать.
— Поздно, Костенька, плясать, я уж ничего не хочу. Мне бы только не быть никому обузой. Мне бы только скорей помереть… — Она сказала это спокойно, как давно продуманное и прочувствованное, без малейшего желания кого-нибудь разжалобить или растрогать, как очевидность, которую давно поняла она, но отчего-то еще никак не поймут окружающие: она действительно искренне хочет помереть, хочет, чтобы со смертью в ее физически изношенном жизнью теле прекратились мучения и, самое главное, распрямилась, освободилась от мук душа, потому что душа ее, привыкшая к состраданию, к тому, что это сострадание всегда было нужным ее близким, вдруг стала одинокой, а одинокая душа жить не может. Наверное, Светка, Федя да и непутевый ее правнук — все они во имя прошлого, во имя простейшей гигиены своей совести делают все, чтобы облегчить Евдокии Павловне ее страдания. Но никто не хочет обременять свою душу, тратить свое время на разговоры и сострадание старухе, она живет чистая, вымытая, ухоженная, одна в этой хорошо проветренной комнате, и единственный собеседник, которому она не наскучила, — это небольшой телевизор, блок дистанционного управления которым заботливо положили рядом со стаканом морса на тумбочку, в изголовье…
Я тогда попросил судьбу: избавь меня быть когда-нибудь обузой для моих родных, избавь быть плотиной на пути их жизни и счастья!
Шофер прекрасно знал дорогу к Фединому дому и, когда остановил машину, я удивился: сначала мне вообще показалось, что мы не туда приехали: у подъезда стояли «мерседес», две черные «Волги», «рафик», — не могли на похороны безвестной старухи прибыть столь высокопоставленные провожающие! Но тут остановилась еще «Волга», и за чуть примороженным стеклом я увидел грустное лицо Феди — значит, тот дом, тот подъезд и тот грустный повод.
— Что это, Федя?
— Да я тебе говорил, теща развернула деятельность. Начальник Святослава Нилыча дал ей «мерседес», который мы держим для делегаций, и даже прислал свою жену — они с тещей вроде подруги.
— А другая «Волга», «рафик»?
— Начальник главка! Он как увидел, что моей теще оказано такое внимание, тут же и со своей стороны позаботился, — разгонную машину и завхозяйством. А у завхоза разгонной машины нет, он приехал на «рафике».
— Ясно. Когда поедем?
— Сейчас я поднимусь наверх.
Покойная Евдокия Павловна не смогла бы и предположить, какой кортеж отправится от дома, в котором она жила. Впереди ехал «мерседес» со встроенным кондиционером, шофером в ондатровой шапке и двумя дамами: Евгенией Григорьевной, тещей Федора, и ее подругой. Когда дамы вышли из подъезда, я поразился, какие они были в своих каракулевых шубах — не по возрасту подтянутые и моложавые, сдержанные, как-то даже не по-обычному сдержанные. Было бы все обычно, как у всех, — и вышли бы заплаканные, зареванные, с красными носами — одна потому, что старую родню жалко, другая бы из солидарности, а тут вышли обе отчужденные, значительные.
С Евгенией Григорьевной мы прилюдно поцеловались.
— Ты пополнел, Костя, хотя и выглядишь молодцом. Надо не распускаться, следить за собою. Ты не бегаешь по утрам трусцой? Нет? А сейчас обязательно все трусят.
— Обязательно воспользуюсь вашим советом.
— Спасибо, Костя, — милостиво продолжала Евгения Григорьевна, — что не забыл нашу Евдокию Павловну. Мы у нее, а она у нас единственная родня. Героическая была женщина. В войну погибли два сына и муж. Вы знаете ее историю?
— С сельсоветовской печатью?
— Эта печать, — с гордостью сказала Евгения Григорьевна, — в сельсовете служила еще лет около десяти.
— Да, женщина была большой души, — сказал я с каким-то тайным, не совсем ясным для меня укором.
Машины шли по улице Горького, мимо «Ударника», прямо к Каширскому шоссе. Где-то на повороте я обернулся и удивился: ничего, оказывается, кавалькадка, и все машины пустые — и разгонная, на которой приехал Федя, и машина из главка, только в «рафике» собралось некоторое общество: хозяйственник, помощник начальника главка и старуха лифтерша из подъезда, приятельница покойной Евдокии Павловны.
Еще садясь в машину, я дал себе слово не приставать к Феде с глупыми расспросами, — уже по внешнему виду его, когда тот вышел из подъезда с тещей и ее важной подругой, уже по его внешнему виду я понял, что ему стыдно и перед собой, и передо мной, и даже перед шофером с работы, что из всей их немалой семьи, знакомых и близких, которым покойная Евдокия Павловна прислуживала во время званых вечеров, которых она обстирывала, обглаживала, чьи квартиры стерегла, чьих детей тетешкала в младенчестве, проводить ее, потратить свое личное время вызвались, включая меня, лишь четыре человека, а все остальные прислали цветочки, телеграммы с пометкой «местная», позвонили по телефону, даже самых близких Евдокии Павловны нет — правнук и тот… Это все было написано на толстогубом, растерянном Федином лице, но я все же не вытерпел и спросил, уже сидя в машине и глядя через заднее стекло, как чуть ли не на целый квартал растянулся кортеж из пустых машин: