Обратная перспектива - Столяров Андрей Михайлович. Страница 56
Старковский, помнится, залпом допил свой кофе, посмотрел, как недавно Борис, на дно чашечки, словно пытаясь различить в черной гуще судьбу, и, понизив голос, хотя мы и так разговаривали негромко, сказал:
– По-настоящему меня беспокоит только один вопрос. Вы, наверное, догадываетесь – какой. Кто наш заказчик? Кому вдруг понадобился этот материал? И почему он понадобился именно в данный момент?
Я даже вздрогнул. Правда, не потому, что меня этот вопрос тоже интересовал, а потому, что бармен за стойкой прибавил звук в телевизоре. Диктор, слегка захлебываясь, говорил: «Пострадали, по предварительным данным, одиннадцать человек. Здание банка горит, полиция оцепила весь этот квартал, происходит эвакуация служащих, пока никаких версий о причинах произошедшего нет»… На экране, чуть наклоненном в зал, ползли клубы дыма, застилающие мечущихся людей. Доносились крики, просверкивали огни полицейских машин. Непонятно было, это у нас или где-то за рубежом?
– И еще один любопытный момент, – сказал Старковский. – Когда мы оформляли документы на грант – с тем самым ФИСИСом, который и вам ныне знаком, – то расписаться меня попросили красными чернилами. Красными, представляете? Дали специальную авторучку, объяснили, что подпись такого цвета труднее подделать. Я еще пошутил: дескать, известно, на каком договоре требуется для подписи кровь. А теперь выясняется, что вовсе не пошутил: кровь не кровь, но что-то запредельное во всем этом есть…
Звякнула ложечка, брошенная на стол. Я снова вздрогнул: об этой мелочи я совершенно забыл. Однако и свой договор на грант, около года назад, я тоже подписал чернилами красного цвета. И мотивировка, которую мне предложила тогда Ирэна, была та же самая.
Вот так мы со Старковским поговорили.
В дополнение, чтобы охарактеризовать наш тогдашний настрой, могу сказать, что перед началом беседы Старковский потребовал, чтобы я не просто отключил свой сотовый телефон, а еще и вынул из него карту.
– Не хочу, чтобы нас прослушивали, – сказал он.
По-моему, полный бред, но возражать я не стал. Мне и самому начинало понемногу казаться, что в нашем разговоре проскакивают искры безумия. Действительно – бродят по городу двое взрослых мужчин, степенные, образованные, историки, доктора наук, и на полном серьезе обсуждают пришествие в мир дьявола.
С ума можно сойти.
Однако Старковский, видимо, так не считал. Уже на вокзале, когда мы вышли к перрону, он, на секунду остановившись, задумчиво произнес:
– Знаете, что мне это напоминает? Как ищут трюфели с помощью натренированных для этого дела свиней. Свинья что-то унюхивает, начинает копать – ее отдергивают за поводок. Правда, не всегда получается. Иногда свинья успевает трюфель сожрать…
Он мне кивнул и шагнул в электрическую желтизну накопителя. Я еще постоял, ощущая, как затухает во мне погребальный звон его слов.
Поднял руку, помахал ему вслед.
Ни одной мысли у меня не было.
Поезд тронулся и пошел в ту сторону, где небо было темнее…
Диссертацию он перерабатывал восемь раз. А что прикажете делать, если каждые полгода картинка, как в безумном компьютере, полностью перезагружается? Еще недавно и помыслить было нельзя, чтобы ссылаться на Каменева или Зиновьева, в крайнем случае – мельком, обязательно подчеркивая их зловредные, предательские ошибки. Теперь – пожалуйста, даже приветствуется. Фамилии по радио, по телевидению открыто звучат. Льва Давидовича вообще невозможно было упоминать, приходилось использовать эвфемизмы, понятные только специалистам. Теперь опять-таки – хоть кричи, хоть огненными буквами начертай, никто внимания не обратит.
Троцкому, впрочем, и в период гласности не повезло. О Бухарине, например, говорили исключительно с придыханием, произносились речи, писались восторженные статьи, выступала вдова, фантастической тенью выскользнувшая в наши дни, огласила его секретное завещание (выучила наизусть, повторяла в тюрьмах и лагерях): «Грязные тучи нависли над партией… органы НКВД – это переродившаяся организация безыдейных, разложившихся, хорошо обеспеченных чиновников, пользуясь былым авторитетом ЧК, в угоду болезненной подозрительности Сталина… творят свои гнусные дела… Я уверен, что фильтр истории сотрет грязь с моей головы»… А в сентябре 1936 года писал: «Каменев – циник-убийца, омерзительнейший из людей, падаль человеческая. Что расстреляли собак, страшно рад». Правда, это – письмо Ворошилову, в оправдание, вероятно с потаенным желанием, чтобы тот Сталину передал: только что родился сын, надеялся спасти хотя бы его.
Вспоминали Рыкова, Антонова-Овсеенко, Пятакова, вспоминали Сокольского, Раскольникова, Крестинского, Томского, из военных всплыли Тухачевский, Блюхер, Гамарник, Якир, из экономистов ссылались на Кондратьева и Чаянова. Мелькали Лацис, Ягода, Берия, Деканозов, Ежов. Даже Вышинского Андрея Януарьевича и то за ухо вытащили на свет. А вот легендарный председатель Петросовета, наркоминдел, наркомвоенмор, председатель Реввоенсовета республики маячил где-то в тени. Оставался как бы второстепенным историческим персонажем.
Почему такая несправедливость?
С чем это связано?
По какой причине вождь Октябрьской революции и гражданской войны, создатель Красной армии, организатор грандиозных побед даже при всей нынешней гласности вытеснен на периферию?
Некому было ответить на этот вопрос. Эпоха с оглушительным треском разламывалась, взметывая из недр зазубренные обломки. Гремели ораторы на съездах народных депутатов СССР. Протуберанцы критики опрокидывали ветхие советские декорации. Телевидение все чаще показывало растерянность на лице Горбачева. Прошлое, до сего времени имевшее строгий регистр, отфильтрованное и аккуратно рассортированное по ящичкам с этикетками, неожиданно вывернулось наружу неопрятной, дурно пахнущей грудой. Не было, оказывается, у нас побед – одни поражения. Не было истории – одни роковые ошибки. Не было даже народа – на громадной территории, от океана до океана, обитало племя рабов. Приходилось вычеркивать из диссертации целые главы: цитаты из Брежнева, из программы КПСС, обязательные многословные ссылки на Владимира Ильича. Легко, точно карточный домик, развалился первоначальный концепт, а новый, который хоть как-нибудь поддерживал бы материал, не так-то просто было собрать. Временами мальчик впадал в отчаяние. Ему не выплыть. Его затягивает в смертельный круговорот. Вздымаются вокруг такие валы, что захлестывает с головой. Элементарно не хватало воздуха в легких. Борис Гароницкий, который защитился лет пять назад, утешая, сказал: «Тебе еще повезло. Я свою диссертацию могу просто выбросить…» Нинель (уже вновь возникла Нинель) придерживалась иного мнения. «Зачем тебе этот мартышкин труд? – спрашивала она. – Кого интересует, как там было на самом деле? Быстренько смонтируй что-нибудь проходное, защитись, получи корочки и – забудь…»
Была в этом определенная правота. Действительно, до истины можно докапываться всю жизнь. Но в то же время прав был и Милль, который считал, что в эпоху тектонических сдвигов, когда рушатся горы, меняются очертания материков, писать труды по современной истории просто недопустимо. Нет внятных ориентиров. Нет опорных констант. Безнадежно расфокусирована вся мировоззренческая оптика. И что же? Ему так и оставаться без степени? Но ведь это – как будто вместо ботинок ходить в смазных сапогах. Так, между прочим, ходил их институтский парторг: пиджак, галстук, брюки и до середины икр – лаковые сапоги. Как бы символ устойчивой советской идеологии. Товарищ Сталин тоже до конца жизни ходил в сапогах.
Евгений Францевич (был еще жив) в ответ на это лишь пожимал плечами:
– Я вам сочувствую, разумеется, но никакие обобщения сейчас, по-моему, невозможны. Единственное, что следует делать, – накапливать текущий материал… – И неожиданно, будто в мольбе, заламывал руки: – Боже мой! Как вам повезло!.. Жить в эпоху исторических перемен!.. Быть профессиональным свидетелем масштабных социальных преобразований!.. Я думал, что не увижу этого никогда!.. Теперь, надеюсь, вы понимаете, что происходило в марте семнадцатого?.. Или нет?.. Аналогии считываете?..