Отчаяние - Набоков Владимир Владимирович. Страница 33
Но вдруг я хлопнул себя по лбу и расхохотался. Как это было просто! Как просто разгадывалось таинственное неистовство этого письма. Это — неистовство собственника: Ардалион не может мнe простить, что я шифром взял его имя, и что убийство произошло как раз на его участкe земли. Он ошибается, всe давно обанкротились, неизвeстно кому принадлежит эта земля, и вообще — довольно, довольно о шутe Ардалионe! Послeдний мазок на его портрет наложен, послeдним движением кисти я наискось в углу подписал его. Он получше будет той подкрашенной дохлятины, которую этот шут сотворил из моей физиономии. Баста! Он хорош, господа.
Но все-таки, как он смeет… Ах, к черту, к черту, все к черту!
31 марта, ночью.
Увы, моя повeсть вырождается в дневник. Но ничего не подeлаешь: я уже не могу обойтись без писания. Дневник, правда, самая низкая форма литературы. Знатоки оцeнят это прелестное, будто бы многозначительное «ночью», — ах ты — «ночью», смотри какой, писал ночью, не спал, какой интересный и томный! Но все-таки я пишу это ночью.
Деревня, гдe я скучаю, лежит в люлькe долины, среди высоких и тeсных гор. Я снял большую, похожую на сарай, комнату в домe у смуглой старухи, держащей внизу бакалейную. В деревнe одна всего улица. Я бы долго мог описывать мeстные красоты, — облака, напримeр, которые проползают через дом из окна в окно, — но описывать все это чрезвычайно скучно. Меня забавляет, что я здeсь единственный турист, да еще иностранец, а так как успeли как-то разнюхать (впрочем, я сам сказал хозяйкe), что я из Германии, то возбуждаю сильное любопытство. Мнe бы скрываться, а я лeзу на самое, так сказать, видное мeсто, трудно было лучше выбрать. Но я устал: чeм скорeе все это кончится, тeм лучше.
Сегодня, кстати, познакомился я с мeстным жандармом, — совершенно опереточный персонаж! Это довольно пухлый розовый мужчина, ноги хером, фатоватые черные усики. Я сидeл на концe улицы на скамейкe, и кругом поселяне занимались своим дeлом, т. е. притворялись, что занимаются своим дeлом, а в сущности с неистовым любопытством, в каких бы позах они ни находились, из-за плеча, из-под мышки, из-под колeна слeдили за мной, — я это отлично видeл. Жандарм нерeшительно подошел ко мнe, заговорил о дождe, потом о политикe. Он кое-чeм напомнил мнe покойного Феликса, — солидным тоном, мудростью самоучки. Я спросил, когда тут послeдний раз арестовали кого-нибудь. Он подумал и отвeтил, что это было шесть лeт тому назад — задержали испанца, который с кeм-то повздорил не без мокрых послeдствий и скрылся в горах. Далeе он счел нужным сообщить мнe, что в горах есть медвeди, которых искусственно там поселили для борьбы с волками, — что показалось мнe очень смeшным. Но он не смeялся, он стоял, меланхолично покручивая лeвый ус правой рукой и рассуждал о современном образовании: «Вот, напримeр, я, — говорил он, — я знаю географию, арифметику, военное дeло, пишу красивым почерком…» Я спросил: «А на скрипкe играете?» Он грустно покачал головой.
Сейчас, дрожа в студеной комнатe, проклиная лающих собак, ожидая, что в углу с треском хлопнет мышеловка, отхватив мыши голову, машинально попивая вербеновую настойку, которую хозяйка, считая, что у меня хворый вид и боясь, вeроятно, что умру до суда, вздумала мнe принести, я сижу, и вот пишу на этой клeтчатой школьной бумагe, другой было здeсь не найти, — и задумываюсь, и опять посматриваю на мышеловку. Зеркала, слава Богу, в комнатe нeт, как нeт и Бога, которого славлю. Все темно, все страшно, и нeт особых причин медлить мнe в этом темном, зря выдуманном мирe. Убить себя я не хочу, это было бы неэкономно, — почти в каждой странe есть лицо, оплачиваемое государством, для исполнения смертной услуги. И затeм — раковинный гул вeчного небытия. А самое замeчательное, что все это может еще продлиться, — т. е. не убьют, а сошлют на каторгу, и еще может случиться, что через пять лeт подойду под какую-нибудь амнистию и вернусь в Берлин, и буду опять торговать шоколадом. Не знаю, почему, — но это страшно смeшно.
Предположим, я убил обезьяну. Не трогают. Предположим, что это обезьяна особенно умная. Не трогают. Предположим, что это — обезьяна нового вида, говорящая, голая. Не трогают. Осмотрительно поднимаясь по этим тонким ступеням, можно добраться до Лейбница или Шекспира и убить их, и никто тебя не тронет, — так как все дeлалось постепенно, неизвeстно, когда перейдена грань, послe которой софисту приходится худо.
Лают собаки. Холодно. Какая смертельная, невылазная мука. Указал палкой. Палка, — какия слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лампа. Ужасно холодно. Лают — одна начнет, и тогда подхватывают всe. Идет дождь. Электричество хилое, желтое. Чего я, собственно говоря, натворил?
1-го апрeля.
Опасность обращения моей повeсти в худосочный дневник к счастью рассeяна. Вот сейчас заходил мой опереточный жандарм, дeловитый, при саблe, и не глядя мнe в глаза, учтиво попросил мои бумаги. Я отвeтил, что все равно намeрен на днях прописаться, а что сейчас не хочу вылeзать из постели. Он настаивал — был вeжлив, извинялся, но настаивал. Я вылeз и дал ему паспорт. Уходя, он в дверях обернулся и все тeм же вeжливым голосом попросил меня сидeть дома. Скажите, пожалуйста!
Я подкрался к окну и осторожно отвел занавeску. На улицe стоят зeваки, человeк сто; и смотрят на мое окно. В толпe пробирается мой жандарм, его о чем-то рьяно спрашивает господин в котелкe набекрень, любопытные их затeснили. Лучше не видeть.
Может быть, все это — лжебытие, дурной сон, и я сейчас проснусь гдe-нибудь — на травкe под Прагой. Хорошо по крайней мeрe, что затравили так скоро.
Я опять отвел занавeску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат. Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую рeчь.