Другой путь - Акунин Борис. Страница 28
Хорошо быть гордой и независимой, когда живешь сама по себе и никто тебе, в общем, не нужен. Но с Миррой творилось что-то непривычное, исключительно неприятное. Раньше кто-нибудь сказал бы, что она ночью не сможет нормально спать из-за глупых бабьих терзаний, – засмеялась бы, не поверила.
Правда, погода была странная. Прошлой ночью с зимой что-то приключилось. Вдруг будто зазвенело где-то, сделалось трудно дышать, сгустился воздух, и забарабанила о подоконник капель. Нагрянула оттепель.
Природа за окном, стало быть, разводила слякоть, и комсомолка Носик тоже шмыгала носом, сердито терла мокрые глаза, злилась на себя. Надо же, разнюнилась, как последняя мещанка, как курица: ах-ах, дролечка не любит.
После спортивно-оздоровительного визита к Лёнчику, еще вся разгоряченная, какое-то время храбрилась. Да как он смеет, Клобуков этот занюханный, не испытывать ко мне интереса! Да пошел он, коли так, на все четыре стороны и на три буквы! Знать его не желаю, близко к нему не подойду. Очень надо!
Поостыв, сказала себе: нет, зачем же лишать себя такого интересного собеседника. И в профессиональном смысле это контакт тоже полезный. Только безмозглые самки сводят все человеческие отношения к постели. Можно ведь общаться по-товарищески. Ну, не нравлюсь я ему в женском плане, что тут поделаешь.
Решение было правильное и взрослое, однако совершенно неосуществимое. Надо было настраивать себя до того, как шибануло током. Теперь поздно. Уже не получится.
Изворочавшись в койке, уже глубокой ночью, сказала себе: кончай сама себя дурить, идиотка. Медицинский факт заключается в том, что ты втрескалась. Самым злокачественным образом – в человека, которому ты на фиг не нужна. Это тебе наказание за самовлюбленность. И за то, что издевалась над Эйзен с ее безответными Любовями.
Вопрос: что же теперь делать?
Она еще долго сопела, смахивала слезы и переворачивала со стороны на сторону мятую подушку. А уже перед рассветом вдруг сказала себе: подкараулю его завтра, и посмотрим, что будет. Тут вдруг Мирре стало хорошо и спокойно. Она потянулась, улеглась на правый бок и сразу уснула.
*
Назавтра, то есть, собственно, сегодня утром, подкараулила Клобукова возле факультета и – невеликий женский маневр – подстроила так, что тот окликнул ее первым.
– Мирра!
Голос был радостный, от чего глупое сердце затрепыхалось – то есть, оперируя точной терминологией, резко увеличился ритм кардиосокращений.
Антон пожал ей руку (электрический удар), хороню так улыбнулся и говорит:
– Представляешь, я сегодня ночью практически не спал. Голова как чугунная, а мне на операцию.
Она, дура, прямо обмерла вся. Как, он тоже не спал?!
Но тут же и скисла. Оказывается, у него на Пятницкой, в этом его муравейнике, чуть не до рассвета скандалили соседи. Рассказывал об этом Клобуков весело, разными голосами – то густым басом, то визгливым бабьим, то старушечьим писком.
– Началось подо мной, в коридоре второго этажа. Если я правильно восстанавливаю анамнез, знакомый тебе циррозник Нефедов без спросу взял у инвалида империалистической войны Клопова иглу от примуса. Оба минуту-другую поматерились, припоминая друг дружке прежние обиды. Потом из-за стены фальцетом гражданка Сац, зубной техник: «Перестаньте орать! Люди спят!» Клопов ей: «Ты вчера со своим брюханом собачилась, вам можно? А русским людям и поговорить не смей?» Подключился гражданин Сац: «Кто брюхан? Я брюхан? Как галоши одалживать, „Матвей Абрамыч, родненький“! А за антисемитский намек я в жилячейку пожалуюсь!» Клопов ему: «Подавись своими галошами, паскуда!» – и хрясь, хрясь об стену. А по ту сторону обитает гражданин Красаво, бывший дьякон. У него исключительной мощи бас. «С ума вы там посходили, умалипюооты?!» Стекла завибрировали. Здесь уж пробудилась и подключилась вся популяция.
Мирра слушала, хмурилась. Во-первых, ей показалось, что он рассказывает всё это, будто орнитолог, наблюдающий за птичьим базаром. Или энтомолог, описывающий жизнь насекомых. Этак свысока, по-интеллигентски. А во-вторых, сердце, поняв ошибку, замедлило ритм сокращений и, как пишут в старорежимных романах, «упало». Вроде бы идиотское выражение, потому что сердцу из сердечной сумки падать некуда, а какое верное.
Когда Клобуков, наконец заметив ее сдвинутые брови, удивленно умолк, Мирра стала говорить про наболевшее, горькое, чем никогда ни с кем не делилась, хотя думала об этом часто. Главное, нашла с кем откровенничать! Добро бы со своим, а то с человеком аполитичным, может быть, даже и враждебным социализму. Не в себе она была, это ясно.
– Что меня поражает, это как измельчали и изгадились люди, – несчастным голосом сказала она. – В Гражданскую войну и во время военного коммунизма так не было. Был размах, был героизм. А теперь что? Ведь победители, освобожденный пролетариат, а как некрасиво, недостойно живут… Что ты на меня вылупился? Думаешь, если у меня комсомольский билет, я слепая? Не вижу, что до революции жизнь была другая? Грязи было меньше, грубости, хамства. Ведь простой народ завоевал свободу, скинул угнетателей, никто больше тебя не давит, не мордует. Расправь крылья, летай! Будь достоен высокого звания «советский человек»! Какие горизонты впереди! А всем наплевать. Живут, как свиньи в свинарнике, и сами этого не понимают. Что с этим делать, непонятно. Обидно – мочи нет. Все болтают про моральный кодекс строителя социализма, про рождение нового человека, а вокруг одно совмещанство. Из-за иголки примусной, из-за каких-нибудь галош поганых, да просто из-за ничего, каждый готов обматерить, дать, в морду в горло вцепиться…
Процитировала из Маяковского:
«Утихомирились бури революционных лон.Подернулась тиной советская мешанина.И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина».
И сбилась. Стыдно стало за пессимизм и пораженчество. А тут еще и Антон, вместо того чтоб закивать и обрадоваться ее идеологической слабости, вдруг заспорил, начал возражать. И горячо так:
– Я тоже все время про это думаю. Ты произнесла ключевые слова: «недостойно» и «достойно». Мне кажется, в них главная суть. Ведь в чем было главное зло царского режима? В том, что у крошечного меньшинства жизнь была чистая и красивая, позволявшая человеку блюсти свое достоинство. Но обеспечивалась эта привилегия за счет унижения девяноста процентов населения, которому государство отказывало в праве на какое бы то ни было достоинство. Потому-то людям вроде моих родителей эти красивости были не в радость, а в тягость. Человек, наделенный настоящим чувством достоинства, не может жить в мире с самим собой, если видит вокруг обездоленных и униженных. И вот униженные взбунтовались. Разрушили старый мир, начали строить новый. На первый взгляд, жизнь стала не лучше, а многократно хуже. Беднее, грязнее, внешне непривлекательней. Людей, держащихся с достоинством, красиво, почти не видно. А раньше они прогуливались по центральным улицам толпами. Вежливые, нарядно одетые, улыбающиеся. Но мне думается, что мы плохо смотрим. Не на то обращаем внимание. В результате революции уровень красоты и достоинства резко понизился у так называемой «чистой публики». Скажем, в сто раз. Но зато он повысился на одну десятую или пускай одну сотую у всей основной массы народа. И грубость, хамство, на которые мы справедливо сетуем, это первый шаг освобождения от рабства. Когда неразвитый, необразованный, с детства привыкший к тумакам человек перестает бояться и вжимать голову в плечи, он не становится образцом политеса. Он просто начинает дышать полной грудью. И его выдох не благоухает парфюмерией. Ничего, всему свое время. Наши коммуналки, конечно, ужасны. Но они много лучше гнилых подвалов и вшивых бараков, в которых пролетарии жили при старом режиме…
Мирра слушала – ушам своим не верила. Вот уж от кого не ждешь услышать гимн завоеваниям революции!
– …И по размаху тосковать нечего. Об этом я тоже много думал. Человек переживает всю гамму сильных негативных чувств – гнев, страх, ненависть – вне зависимости от масштаба потрясений. Так уж устроена наша психика. Но здоровье или нездоровье страны определяется масштабом причин, по которым ее жители негодуют, боятся или ненавидят. Чем ерундовее поводы для переживаний, тем нормальнее положение дел. Я очень хорошо помню эти перепады по Гражданской. В восемнадцатом году в Петрограде, находясь то перед лицом голодной смерти, то под угрозой расстрела, я поражался, как можно было раньше трястись из-за гимназического экзамена или страстно ненавидеть придиравшегося ко мне учителя латыни. А год спустя, в тихой Швейцарии, вдруг однажды поймал себя на том, что трясусь от ярости на консьержку – вздорная баба отказалась принять от почтальона письмо, которого я очень ждал. Прямо разорвать ее был готов. И тут вспомнил Питер – хлопнул себя по лбу: Господи, какая чепуха! И вот что я тебе, Мирра, скажу: пусть лучше люди скандалят из-за галош, чем героически палят друг в друга из пулеметов. Это огромный прогресс.