Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) - Смирнов Василий Александрович. Страница 17

— Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!

Мать сердито косилась на Шурку.

— Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?

— Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел… Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!

Шурка начинал плакать, и мать уступала.

— Судака малосольного хочется, — говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. — Спекла бы я в воскресенье пирог белый… Рису где?то горстка завалялась, и лук есть… Уж разве побаловаться?

— Пиши, пиши! — торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.

Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин — неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, — вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться… Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.

— Кажись, все… ничего не забыла… — говорила она.

Шурка морщил лоб, напряженно припоминая.

— А мыло?! — восклицал он с торжеством.

— Ай, батюшки! — спохватывалась мать. — Баловство записали, а дельное… Двумя фунтами не обойтись. У сестрицы Аннушки занимала, не минешь — отдавать кусок.

Отправлялись в лавку сразу после чая. Мать везла тележку, Шурка бежал собачонкой впереди, крепко зажав в кулаке исписанную карандашом бумажку.

По высокой скрипучей лестнице, держась за перила, поднимались на галерею. Шурка обеими руками, грудью и коленкой толкал широкую, обитую железом дверь в лавку. И никогда ему не удавалось одному открыть дверь такая она была тяжелая. А сбоку на толстой веревке еще висел кирпич, перехлестнутый крест — накрест ржавой проволокой. Когда Шурка с помощью матери приоткрывал дверь и они влезали в лавку, дверь с писком и треском захлопывалась сама собой.

— Пожалуйте, Пелагея Ивановна, пожалуйте — с… Давненько не заглядывали! — весело ворковал Устин Павлыч, быстрыми круглыми движениями вытирая о фартук руки и здороваясь.

Он и Шурке протягивал короткий толстый мизинец, ласково щекотал под подбородком.

— Поклевать конфеток прилетел? Ну, клюй, клюй, голубок, на здоровье.

И непременно совал Шурке в рот какой?нибудь гостинец.

Потом он вприскочку бежал за прилавок; мука сыпалась с его иссиня — черных кудрявых волос. Отодвинув в сторону счеты, груду серых пакетов, смахнув рукавом крошки на пол, Быков поправлял очки на шишковатом носу и кланялся.

— Приказывайте, Пелагея Ивановна!

Шурка передавал матери бумажку и впивался глазами в полки, заставленные ящиками с пряниками и орехами, банками «лампасеи», календарями с красивыми разноцветными картинками и песенниками.

Тут, в лавке, все было как в сказке. Мешки с сахаром стояли прямо на полу — ешь сколько влезет. Золотые от ржавчины, крупные селедки плавали в бочке, в рассоле, только протяни руку — любая, самая жирная, будет твоя. Прямо с прилавка свисали в рот Шурке связки кренделей. У него разбегались глаза. Он водил носом по сторонам, и отовсюду пахло то сладким, то соленым, то сдобным.

Наверное, у Кощея Бессмертного не было столько добра. И Устин Павлыч ничего не жалел.

— Бери, бери больше, — говорил он Шуркиной матери, отвешивая пшено. Чистый мед!.. У меня второго сорта не бывает. Подбросим еще фунтик?

Устин Павлыч высоко поднимал совок, пшено ручьем текло в пакет, и железная тарелка весов опускалась вниз.

— Походец — святое дело — с, — говорил Устин Павлыч, жмурясь и поглаживая указательным пальцем черную щеточку подстриженных усов; он улыбался всем своим круглым бритым лицом.

Иногда в лавке, как на грех, вертелся Олег. Это очень расстраивало Шурку. Он завидовал не тому, что Двухголовый брал пряник, надкусывал его и, морщась, бросал пряник обратно в ящик, а тому, что Олег имел право заходить за прилавок, подсоблять отцу.

— Левочка, — ворковал Устин Павлыч, — достань, голубчик, баночку с ландрином… Зеленую, с третьей полочки.

Двухголовый, живо приставив лесенку, подавал отцу банку, а то и сам отвешивал ландрин, важно обращаясь к Шуркиной матери:

— Вам фунт али полфунта?

На Шурку Олег не глядел, будто Шурки вовсе не было в лавке.

«Вырасту большой, — думал Шурка, — заведу такую же лавку… И фартук заведу, и совок, и лесенку… Двухголовый придет, а я скажу: «Для вас товаров нету…»

Устин Павлыч считал на счетах, и у матери розовели щеки. Она так долго копалась в кошельке, что Шурка успевал сунуть нос раза два в каждый пакет.

— А судак? — спрашивал он у матери.

— В другой раз купим.

Про крендели нечего было и заикаться. Хорошо, хоть ландрин, завернутый в серую толстую бумагу, лежал в покупках. Но до чего же он был крохотный и легкий, этот кулечек с ландрином! «Четвертка», — догадывался Шурка.

Если бы Двухголового не было в лавке, Шурка непременно заревел авось что?нибудь и выревел бы. Но при Двухголовом, который опять надкусывал и швырял пряники и набивал карманы грецкими орехами, он реветь не мог, хотя бы мамка вовсе ничего не купила.

На обратном пути Шурка помогал матери везти тележку, нагруженную покупками. И чем тяжелее было везти тележку, тем приятнее. Однако судак и крендели не выходили у него из головы.

«Завсегда так, — думал Шурка о матери, — дома говорит одно, в лавке делает другое. Поди, Устин Павлыч своего Олега не обманывает… Он добрый, Устин Павлыч, ласковый…»

Это была истинная правда. Даже на сходках, когда все мужики и бабы орали, ругались, Устин Павлыч ворковал, как у себя в лавке.

— Мужички, бабочки, — ласково унимал он, — да разве так можно? Гав, гав… Чай, люди, не собаки — лаяться… Старостой меня выбрали, так слушайтесь. Криком ворон пугают, а не дела решают. Надо — тка тихо, смирно.

— Смирна была овца, так ее волк съел, — смеялся дядя Ося.

— Ну, промеж нас волков нету… Свои все, крещеные. Давайте?ка потолкуем мирком да ладком.

А если кто не соглашался, продолжал шуметь, Быков говорил:

— Чем кричать, ты мне завтра должок в лавку принеси.

И на сходке становилось тихо.

По большим праздникам Устин Павлыч выпивал с учителем и попом, и крепконько выпивал, но и тогда не скандалил, как Саша Пупа, разве что рвал на себе ворот рубахи, плакал:

— Душно мне… Ох, душно… тошнехонько!

И звал к себе всех в гости.

— Богатые — добрые, мам? — спрашивал Шурка. — Вот бы всех богатыми сделать, тогда бы ругаться перестали, да?

— Поди — ко! Богатые?то почище нас, грешных, грызутся.

— А Устин Павлыч?

— Мягко стелет, да жестко спать. Обсчитал меня в лавке на четвертак твой Устин Павлыч! — сердито отвечала мать.

Видать, она, как всегда, говорила не то, что думала. Просто ей завидно было, что Устин Павлыч добрый, ничего не жалеет даже чужим ребятам, а она для родного сына боится лишнюю копейку извести.

И когда осенью лавочник застал Шурку в саду под яблоней, Шурка ни капельки не испугался, не убежал.

— Сладкие яблочки, голубок? — ласково спросил Устин Павлыч, вытирая фартуком руки.

— Сладкие… Я, дяденька Устин, паданцы собираю.

— Хорошее дело. И много насобирал?

— Два кармана… и за пазухой немножко.

— Постой, я тебе помогу.

Он взял Шурку за руку, подвел к крапиве, прихватил обшлагом рубахи и пальцами самую большую, коричневую от пыли и выдернул с корнем.

— Где тут у тебя пуговка?

Оцепенев, Шурка дал расстегнуть себе штаны.

Устин Павлыч сунул крапиву — и белый свет померк для Шурки. Словно черти в аду поджаривали его. Он ревел и плясал, пока Устин Павлыч аккуратно застегивал ему штаны.

— Ну, беги домой, голубок! — сказал он со вздохом.

И Шурка побежал, ничего не видя и не разбирая, расшиб губу, перелезая через изгородь, потерял паданцы и только за амбаром освободился от крапивы. Ужинал он в тот вечер стоя и утром долго не решался присесть на лавку.