Избранное - Родионов Станислав Васильевич. Страница 46

— Ведь жизнь прожили… Коля, скажи откровенно, женился бы на мне, если б знал все наперед?

— Женился бы, Мария.

— А почему так? — спросила она и платочек свой успокоила, выжидая.

Почему так?.. Смотрю я на Марию, а моя память-то вместо нее как бы другую Марию посадила в Пашиной избе. Двадцатилетнюю, тоненькую, мою… А глупа моя память-то, как чурка березовая. Двадцатилетнюю, тоненькую, свою, любой полюбит. А любой ли в этой емкой и пожилой тете узрит двадцатилетнюю и тоненькую? Да никто, кроме меня. Я это вижу, и больше никому не дано. Так какого же дьявола, язви его, я жизнь на попа ставлю?

— Женился бы, поскольку любил.

— А когда бы знал, что не сладится?

— Похлопотал бы, чтобы сладилось.

Она спрятала платок и всхлипнула напоследок.

— Мария, я тебе аистов покажу. Знаешь, как они милуются?

Я встал на полу покрепче, запрокинул голову и зацокал языком, прищелкивая пальцами, — маленько выучился их любовному языку. Но у Марии глаза сделались здоровенные, как очки. Видать, решила, что ополоумел или хочу сплясать цыганочку.

— Погоди, сама услышишь…

— Ты позвал меня птиц слушать?

— Позвал? — удивился я, не подавая вида.

— Ну да, письмом.

— Каким письмом?

— Господи, вот этим…

Мария протянула конверт, в котором был листочек, карандашом химическим исписанный. Я прочел: «Моя дорогая кошечка. Ты открыла конверт, а в конверте привет. Будучи находясь в кромешном одиночестве, я потерял без тебя всякую сообразительность. Но тебя, свою супругу, ни на кого не разменяю и прошу словесно и письменно: кончай филидристику и вертайсь, поскольку упомянутое кромешное одиночество приводит к погибели семьи. Ты оставайся моей курочкой, а я завсегда останусь твоим петушком. Вертайся, я все прощу…»

— Складно нашкрябано, — похвалился я.

— Твое письмо-то?

— А то чье же…

— Небось пьяным писал?

— Не так пьяный, как от души.

Эх, Паша, Паша, заботливый ты о моей семейной жизни… Хотя бы предупредил — я бы «кошечку» не вставил.

Мы с Марией хотели обсудить это письмишко, но дверь чуть не слетела с петель — это его чучело огородное хотело вышибить. Как вы понимаете, в избу вломился профессор. Шляпа-то на голове, а на теле такой балахон, что выдь в нем при сумерках, то всякий перекрестится и кошелек отдаст. Подпоясан лохматой веревкой, за которой рукавицы брезентовые в навозе. Огурцы сажал.

— Николай Фадеевич, — начал он почти криком.

— Аркадий Самсонович, а это есть моя супруга Мария Николаевна, — перебил я.

Профессор, заполнив избу запахом навоза, вдруг кенгурой прыгнул к Марии, цапнул ее руку и поцеловал, от души чмокнув. Мария от страха аж встала.

— Он профессор, — объяснил я, чтобы она не обиделась на его налет.

— Очень приятно, — пришла в себя Мария.

— Николай Фадеевич, — прямо-таки взревел профессор, — совершено варварство.

— Что такое?

— Иван Федота в речку Безымянку две бочки концентрированной серной кислоты вылил…

— Зачем?

— Рыбачит так. Рыба от боли живой на берег прыгает. Я вот хочу показать ему Уголовный кодекс.

Профессор помахал тоненькой книжечкой. А я содрал со стены Пашину двустволку и был уже у двери.

— Зачем ружье-то? — испугалась Мария.

— Профессор покажет закон, а я покажу ружьишко.

И перед тем как выскочить за профессором, я постучал Марии по-аистиному. Мол, вернусь, и будет у нас любовь.

Часть четвертая

1

Иногда думаю: смены года зачем? Зачем природа человеку за его жизнь раз семьдесят покажет, как все рождается и мрет? Видать, в назидание. Чтобы помнил, что он-то жив и здоров. Чтобы жизнь свою ценил и крепко задумался над ней семьдесят раз. И то: была бы, допустим, сплошняком зима или безразмерное лето… Чем тогда мерить прожитые годы? Календарями, что ли? А так глянул я в окошко, и понятно мне без слов — осень. Загоняй во хлев овечку, полезай скорей на печку.

Сильный ветер тащил по небу какие-то дурные тучи — небольшие, черные, круглые, наподобие мохнатых клубков. Того и гляди размотаются, и повылезут из них разные змей-горынычи и кощеи бессмертные. И то: октябрь.

Приткнулся я на подоконнике, поскольку сочинял письма — пять штук. Два письма сыновьям: мол, живите-поживайте, мать с отцом не забывайте. Затем Паше своему драгоценному: мое слово очень верно, пишет друг твой Николай; как пойдешь на свиноферму, по дорожке вспоминай (меня)…

…Как он там, горемышный? Встает в четыре. За водой на улицу, к колодцу. За дровами в сарай. За картошкой в подвал. Истопи, свари, убери. Да потом грязь трамбуй до свинофермы. Да, поди, от этих кощеевых туч кости ноют, войной битые…

Письмо Аркадию Самсонычу — а как же? Нам не надо тракторов, шлите нам профессоров. Он надумал в деревне зимовать под тем предлогом, что ему надоела якобы цивилизация. То есть городская жизнь с горячей водой.

И письмо Наташке Долишной, девице. Любовь, моя забота — полюбила бегемота. Приглашал я Наташку погостить, как, впрочем, и всех других вышеперечисленных.

— Коля, иди чаевничать, — покликала Мария.

— Чай — не спирт, жизнь продлит.

Прожили мы с супругой в деревне Тихая Варежка три с лишком месяца. Всяких дел переделали.

Мария привела Пашино хозяйство к женской аккуратности. Стряпала на нас все лето. Ну и всякую разность: рыбку вялила, за огородом ходила, трав лекарственных Паше насушила, варенье наварила…

Я подрядился в совхоз — так, за сущие гроши — изводить ольшаник, прущий на посевы. А в июле к сенокосу примкнул. Ну, в том же духе и в том же направлении.

С Иваном Федотой вышла стычка, перешедшая в рукопашную. В свое время мы с профессором сдали его участковому как браконьера. А потом я узрел, что Федота сына лупцует. Ну и не вытерпел. Худо мне бы пришлось, поскольку Федота моложе меня годов на пятнадцать. Да Аркадий Самсоныч подоспел и этому Федоте на голову ведро с компостом нахлобучил.

Что касаемо Наташки Долишной, то положила она Федьке Лычину стажерский срок. Один, мол, год, а там посмотрим. И что ж Фердинанд, язви его под щиколотки?.. Согласный, как цуцик. И то: любовь есть чувство светлое, но дело это темное.

Ну что там еще, в Тихой Варежке-то? Профессорский дом мы с Пашей отделали под декольте. Никитичну устроили-таки в больницу. Анна, соседка Пашина, продолжает жить в неуютном одиночестве, хотя женщина хозяйственная и достойная. Аисты со своими выросшими аистятами улетели в приятные края — вся деревня им прощально махала…

— Коль, налила уже.

Это разве чаепитие? Вот, бывало, в Варежке… Соберемся за столом — я, Паша, профессор да Мария. И четыре самовара за вечер выдуем — из ботинок пар валит. По самовару на нос. С вареньем и колотым сахаром.

— Как-то там Паша? — вздохнула Мария.

— Чего Паша… Жив-здоров и есть таков.

— Дал бы господь здоровья, а больше ему ничего не нужно.

— Сказанула! Зачем здоровье, коли ничего не нужно? Существовать?

— Все остальное по мере сил.

— Паша проживет сто лет, не менее.

— Хорошо бы.

— Человек должен жить долго, а то выйдет несуразица. Послушай-ка ход моего ума. Один прожил восемьдесят, а второй семьдесят пять…

— Какая разница…

— Во! — обрадовался я подсказке, которая так и просилась на язык. — Семьдесят пять, а другой прожил семьдесят. Тоже невелика разница. А если один семьдесят, а второй шестьдесят пять?

— Подумаешь…

— И то. Тогда ведь мог прожить и ровно шестьдесят? А если шестьдесят восемь? Два года, велика ли разница… Ну а пятьдесят пять, пятьдесят четыре? Так ведь и до сорока дойдешь, и до тридцати… И навернется свирепая мысль: а какая, в конце концов, разница, жил человек или нет? Чтобы эта мысль не подвертывалась, человек должен жить долго.

Мария не ответила — варенья мне клала из крыжовника, в Тихой Варежке сваренное. Ягодку подденешь, а она просвечивает, как розовым медом налитая.

— Как-то там профессор твой?

— У меня есть задумка, Мария, — нашего Генку с профессором свести.