Затишье - Цвейг Арнольд. Страница 53
Все это я продумываю ясно и сознательно, облекая свои мысли в четкие слова, лишь теперь, почти полтора года после известного вам лета шестнадцатого года. В ту пору они были еще смутны и неопределенны, но набегали настойчиво и упорно даже в те минуты, когда я шел по дощатому настилу с сорокатрехкилограммовым снарядом на плече от вагона до штабеля, где два товарища снимали с меня колоссальную лежащую в ивовой корзине стальную трубу, в которой что-то булькало. Временно нас зачислили в команду грузчиков — вскоре после того, как мы распрощались с отрядом звукоулавливателей — и я упрямо и решительно подставлял мой позвоночник под этот груз, предназначенный для того, чтобы, пронесясь по воздуху, обрушиться на француза. А ведь я не чувствовал к французам ни малейшей ненависти, ярости, злобы. Сначала я думал, что мой позвоночник и мускулы не выдержат нагрузки вьючного животного, но когда я догадался настелить на правое плечо несколько пар носков, дело пошло хоть и с трудом, но не хуже, чем у тех, кто во время работы не занимался решением мировых проблем. Никогда не думается так хорошо, как во время ходьбы. Телу, по-видимому, безразлично, приходится ли ему, помимо ритма движений, выполнять еще и другую работу или нет. Понадобились гораздо более горькие переживания, лишения и муки, для того чтобы ослабить силу моего разума и превратить меня в полуидиота, с которым вы познакомились, когда меня наконец перевели сюда и этим спасли.
Летом шестнадцатого года, в августе-сентябре, мое мышление еще было достаточно подвижным, хотя я и знал, что иду под гору. В августе четырнадцатого года, когда я набрасывал план книги «Магия и гибель», я сделал подробные заметки к своей будущей статье о сущности божественного, где с достаточной, как мне казалось, ясностью и простотой пытался изложить ряд новых фактов, объясняющих материалистическое толкование основ религии. Некоторые абзацы, важные выводы, прочно улеглись в моей невероятной памяти: я помнил их слово в слово. Еще на сербских дорогах, во время продолжительных переходов, я без труда учинял им смотр. Они выстраивались в моей душе, как нетронутые фигуры начатой шахматной партии, которая казалась мне еще вполне понятной и которую я намеревался доиграть на досуге.
В шестнадцатом году, под Верденом, в свободные вечера после тяжкого трудового дня я часто вглядывался в эти фигуры. Они все еще стояли, но, как ни странно, казались заброшенными на какую-то башню, и я смотрел на них снизу, из тоскливого отдаления, как ребенок, у которого родители отобрали оловянных солдатиков и поставили их на высокий шкаф, для того чтобы он сначала выучил уроки. Я смотрел на них, я знал, что они принадлежат мне, что они расставлены правильно, но уже перестал понимать, по каким правилам. Я не мог бы доказать истинности моих положений и, вспоминая, как они звучат, вспоминал только слова, а смысла уже не понимал. И, однако, мысленно я с прежней страстностью обсуждал смерть юного Кройзинга, оперируя понятиями верующего школьника, который ведет в бой свой разум, желая доказать правильность того, что ему хочется считать правильным. Есть ли смысл в жизни и смерти человека? Если есть, то как вдвинуть в рамки этого положения смерть моего друга, смерть по воде случая, судьбы или французских снарядов, которые, вовсе не на него лично были нацелены и скорее уж должны были настичь тех, кто послал его сюда, на эту заброшенную ферму Шамбретт, и не сменили его вовремя, на что он имел полное право после двухнедельного или месячного пребывания там? Или же сцепление обстоятельств, которые я в общем считал осмысленными или по крайней мере вкладывал в них нечто осмысленное, стало союзником подлости? Как это сочетать со смыслом жизни, с основами религии, от которых я не хотел отступаться? И если военные в образе бравого, ограниченного подполковника Винхарта не оказали мне помощи в борьбе за оправдание Кройзинга, разве в армии не было людей, специально для этого предназначенных, людей, обязанных заботиться не о дисциплине, как господин Винхарт, или о теле, как доктор Бюргель, а лишь о душе, — духовных пастырей, священников, служителей всех религий?
Я издали слушал католические походные мессы, уже два раза отслуженные для наших баварских артиллеристов на хорошо защищенных позициях. Меня отправляли на многие протестантские богослужения в Лилле, в Сербии, а затем и здесь. В Алексинаке после сорокакилометрового перехода по горам и долам один священник осчастливил нас проповедью. Он рассказал нам с актерскими ужимками, как ездил в дозор в сопровождении своих гусар, и о возвышающих душу встречах с его величеством. Это выступление не замедлило оказать свое действие на наших берлинских и гамбургских рабочих, валившихся с ног от усталости, и надолго снабдило их материалом для насмешек и всякого рода атеистических шуток. Вскоре после нашего прибытия — это было в праздник тела Христова или, может быть, на троицу — серьезный бородатый священник отслужил обедню и прочел проповедь, в которой гораздо убедительнее и возвышеннее говорил о воле божьей и об искупительной смерти сына божьего на кресте. Но, к несчастью, богослужение происходило среди ящиков с гранатами и снарядами, на которых были нарисованы желтые и зеленые кресты в знак того, что эти снаряды наполнены ядовитым веществом. Я тотчас же подумал об издевательском противоречии между этими знаками и словами пастора, но ничего не сказал: зачем было мутить источник силы, каким, может быть, явилась эта проповедь для тех моих товарищей, которые выросли в благоговейном почитании бога? Но оказалось, что не у меня одного — глаза и ум, чуткий к контрастам. Как раз гамбуржцы, уроженцы старинного протестантского города, тихонько болтая в сумерках на своем диалекте, тоже возмущались этим вопиющим контрастом.
В тот же вечер Хольцер, Лебейде и Халецинский засели за карты, а я присутствовал в качестве болельщика; все трое берлинцев, окончив партию, в которой козырем оказались трефы, тихо-мирно договорились впредь называть трефы крестами. Только трефа, которая выигрывает, будет называться желтый крест — «лимонад», а которая проигрывает — просто крест, с Голгофы. Должен заметить, что словом «лимонад» некоторое время при разговорах по телефону условно заменяли «желтый крест», то есть название ядовитого вещества, которым начинялись снаряды.
Это общее настроение меня тогда глубоко взволновало, как хороший знак: откуда бы немец ни был родом, он протестует против осквернения символа своей религии — использования его в военной технике, подобно тому как он в свое время восставал против платы за отпущение грехов душам, томящимся в чистилище, и в образе монаха Мартина Лютера дрался в Виттенбергской дворцовой церкви за тезисы, направленные против индульгенций. Правда, ни гамбуржцы, ни берлинцы, ни эльзасцы Фридолин и Жозеф, да и наши верхнегессенские крестьяне не старались сговориться между собой на этот счет; но это вытекало из одного почти комического факта: вне службы они говорили на своих местных диалектах и сразу же переставали понимать друг друга, даже друг над другом потешались. Я же, благодаря тому, что посвятил семестр изучению истории права и филологии, понимал все диалекты — и нижненемецкий, и берлинский, и гессенский, и эльзасский. И так вышло, что я один из всей роты мог участвовать во всех разговорах и всеми считался полноценным немцем, тогда как все они втихомолку или вслух насмехались над товарищами, которые «даже не умеют говорить по-немецки», то есть на том немецком диалекте, который считается единственно правильным у каждого из германских племен.
— Глотни-ка воды, — напомнил унтер-офицер Гройлих. — Иначе проклятый горчичный газ задним числом еще сожжет тебе глотку. В порядке вещей, — пробормотал он, — что писатель понимает всех, и, пожалуй, лучше, чем они сами себя понимают.
А Винфрид, сидевший в полутемном углу, испустил вздох облегчения.
— Ну, сегодня вы нам задали перцу, Бертин. Кто мог бы себе представить, что в мозгу солдата-землекопа мысли растут безостановочно, словно трава, хотя бы у него на плечах лежала такая поклажа, как снаряды!