Затишье - Цвейг Арнольд. Страница 59

— Ну, здесь позвольте вас прервать, Бертин, — сказал вдруг фельдфебель Понт. — Как понять, что вы сами упорно подчеркиваете свою обособленность и одновременно претендуете на равноправие со всеми другими немцами? Не станете же вы отрицать, что разгадать эту загадку нелегко.

— Вот именно, — отозвался Винфрид и даже хлопнул в ладоши, — этот же вопрос давно вертится у меня на языке, Понт. Еще студентами мы в своем ферейне старались решить сей ребус.

Писарь Бертин, одергивая поношенный солдатский мундир, задумчиво оглядывал собравшихся. Достав из кармана черный лакированный портсигар и ножичек, рождественский дар командующего армией — кронпринца, полученный еще прошлой зимой, он тщательно отрезал кончик своей солдатской пайковой сигары — пфальцский табак, берлинская работа. Ему, очевидно, требовалось время, чтобы ответить на этот вопрос. Только после того, как Понт подал ему горящую зажигалку и по комнате распространился отнюдь, не неприятный аромат искусно обработанного табака, он наконец сказал:

— Еврейских студентов в ваш ферейн не принимали, не правда ли? Его, стало быть, по справедливости называли антисемитским, и в противовес ему пришлось создать ферейн еврейских студентов. Я никогда не был его членом, мне вообще нелегко вступить в члены какого-нибудь объединения. А что касается нашей обособленности, дорогой Понт, то если, например, высчитать, что еврейская община в Кельне, Шпейере или Трире древнее, чем немецкое население Ганновера или даже Берлина, то, приходишь к выводу, что обособленность вредит только нам самим. Ибо сыны еврейских граждан, как и их отцы, забыли, что они, как и все мы со времен Тита, обязаны бороться за свои человеческие права и, стало быть, по своей природе и по логике вещей являемся союзниками всех групп и классов, которым государство тоже отказывает в равноправии, — вспомним трехстепенную избирательную систему, антирабочую законодательную практику, низкую оплату женского и ученического труда, телесные наказания для детей. Если евреи голосуют за реакционные партии, они сами себе роют могилу — так всегда мне говорили мой отец и дядя Жозеф, спасибо им обоим еще и еще раз. Поэтому, при условии, что немецкие евреи стоят на прогрессивной политической точке зрения, я бы разрешил им маскироваться под кого угодно.

— А связь с еврейством всех других стран? — бросил Винфрид с большей резкостью в голосе, чем он того хотел бы. — Ваш интернационализм?

— Присмотритесь-ка к нему поближе, господин обер-лейтенант, — ответил Бертин. — Какой там интернационализм! Мы ведь точно так же стреляем друг в друга, как социалистические рабочие или протестанты воюющих стран.

— Гм, — сказал Винфрид, — над этим стоит поразмыслить. — Мне и в самом деле кажется, что мервинские или виленские евреи так же не похожи на немецких, как еврейский жаргон не похож на наш верхненемецкий. Ну, а теперь извините, что мы прервали вас, и продолжайте. Так как же вы пели наутро псалмы и славили Иегову в Монмеди в вашей скинии?

— Скинии! — улыбнулся Бертин. — Неплохо сказано. Все больше убеждаешься, что вряд ли кто так досконально знает библию, как ученики протестантских пасторов. Кроме того, я несколько устал, и мысли мои далеки от этой темы: меня, как, вероятно, вас всех, притягивает морзянка нашего друга Гройлиха в ожидании известий о прибытии настоящих, физически осязательных вестников мира. Но что должно быть, то будет! И самое интересное, самое главное нам только предстоит.

Итак, значит, сначала в скинии пять часов молились, так что от всех пар шел. Я в это время гулял по Монмеди — из меня какой же молельщик! А стоять и подражать другим мне казалось неприличным (нам даже роздали молитвенники, одному богу ведомо, где их достали в таком количестве). Но я собирался вернуться к проповеди. Проповедь на немецком языке мне хотелось послушать. Вы же знаете, какие у меня были тайные виды на проповедника или на кого-нибудь из начальства. Но при свете дня я не нашел на их лицах того, что хотелось бы мне видеть. Ни от одного из них не перекинулась ко мне та искра тайной симпатий, которая возникла между мной и Кройзингом, евреем и неевреем, тотчас же создав мост взаимного понимания. И вот я выслушал эту проповедь. Верьте — не верьте, но три месяца тому назад, когда Глинский сообщив, что мне на предмет женитьбы разрешен отпуск на целых четыре дня, после того как я одиннадцать месяцев подряд провел на передовой, я не был так ошеломлен, как в эти минуты, сидя в шалаше и слушая проповедь.

Надо вам знать, что хотя благочестивые евреи кое-как понимают молитвы на древнееврейском языке и, кроме того, во многих молитвенниках рядом с древнееврейским текстом дан немецкий перевод, но в молитву верующий обыкновенно вкладывает самого себя, собственную душу: бормоча молитву, он не воспринимает смысла слов, до него доходит только напевность, хоровое и сольное исполнение литургии перед алтарем — в сущности, простым пюпитром, с тех пор как уже не приносят в жертву животных в Иерусалимском храме. Зато проповедь, которую священнослужители всегда произносят на языке данной страны, укрепляет и освобождает душу слушателей, она является необходимой пищей для воздействия на общину, ее цель — очистить сердца от сора и зарядить их мужеством на многие и многие будничные дни, на долгие тяжелые времена. Поэтому община повсюду в мире приписывает такое значение слову проповедника, она много ждет от этого слова, с благодарностью его слушает и долго еще обсуждает, порой соглашаясь, порой и споря.

Наш проповедник выбрал для своей речи слова Иисуса, сына Навина, глава двадцать четвертая, стих пятнадцатый: «Я и дом мой будем служить господу». Но библейский текст был для него только предлогом, чтобы посвятить свою проповедь — кому бы вы думали? Погодите улыбаться, Познанский, вы еще будете хохотать! Не о том говорил проповедник, что после ужасного кровавого испытания по всей стране, надо надеяться, будет осуществлено полное равноправие всех немцев, нет, он говорил о фельдмаршале Гинденбурге. Да, Гинденбург был темой новогодней проповеди армейского раввина Каценштейна, произнесенной перед несколькими сотнями еврейских солдат! Каких, мол, благих намерений исполнен сей муж, как громко говорит в нем дух Иисуса, помощника пророка Моисея, с какой надеждой мы все взираем на него и как ждут от него мира все люди на земле, само собой разумеется, такого мира, который будет победой правого немецкого дела.

Неужели вот этот армейский проповедник, еще молодой, с рыжеватой бородкой и усами, с серебряной звездой Давида на ловко сидящем мундире с лиловыми петлицами, — неужели этот доктор Каценштейн послан сюда, чтобы говорить с нами как наймит господствующего класса, аристократии меча? Он обязан вдохнуть в нас бодрость, силу, пробудить в нас мысли и чувства, которые в этом неблагодарном для евреев окружении были бы одинаково живительны и для врача, и для солдата. Он должен был говорить о мире, он обязан был знать, что нет другого слова, которое отозвалось бы с такой силой в душе солдата, да и каждого человека на родине! Все лето нас поддерживала одна надежда — что зимней кампании уже не будет, а теперь, в сентябре, эта надежда почти испарилась. Все жаждали хотя бы утешающей лжи. «Dona nobis pacem». Эти слова мессы взяты из фонда нашей библии и псалмов. «Dona nobis pacem» — «Господи, даруй нам мир» — повторение слов неизвестного еврейского поэта: «Кто утвердил мир на высотах своих, пусть даст его нам и всему Израилю. Скажите: аминь, да будет!» Так трижды в день заканчивал священнослужитель молитву даже в будни — насколько же торжественнее прозвучала бы эта мольба в праздник! Она была бы превосходной темой для новогодней проповеди, но нет, речь шла не об этом. Мы слышали только бряцание оружия, фразы о вере в победу, вере, которой никто из нас не чувствовал: все думали, что в лучшем случае война кончится вничью. Геройский образ престарелого фельдмаршала — вот что рисовал нам бравый доктор Каценштейн, вот чье имя непрерывно слетало с его уст. Без сомнения, он избрал эту тему по собственному почину, веря в победу, как верит в нее вся печать. Он предполагал, что изрекая ура-патриотические истины, служит одновременно и еврейскому делу, и идее «бейся до победного конца».