Затишье - Цвейг Арнольд. Страница 9

Точно стадо слонов, двигались наши автоколонны вслед за армией — они были как бы ее няньками. На свои квартиры мы приходили только ночевать. Еще до восхода солнца вылезали мы из-под одеял, а домой возвращались уже ночью. До смерти усталые, мы ощупью плелись по горной разбросанной деревушке, где стоял наш отряд, наскоро проглатывали чай и ужин и засыпали мертвым сном. Вместо фонарей у нас были огарки или фитили в жестяных банках, наподобие тех, что употреблялись иногда для запасного освещения вагонов. Все это было ужасно. А в течение дня мы порою часами стояли без дела на дорогах, расположенных часто в шести-семи километрах от наших квартир, и имели полную возможность поразмыслить, на кой черт мы, собственно, здесь находимся.

В ту пору я был еще убежден в нашей нибелунгской верности союзной Австро-Венгрии. Чета наследников австро-венгерского престола пала жертвой сербского национализма, следовательно, мы с полным основанием перекапывали сербскую землю. Лишь теперь я по-настоящему понимаю, что именно вколачивал в нас учитель истории и географии Фризак. Он учил нас, что путь на Константинополь и дальше, на Багдад, к нефтяным месторождениям Моссула, лежит по трассе Восточного экспресса, проходящего через Вену, Будапешт, Белград, Филипополь, Адрианополь, Константинополь.

Однажды мы стояли на квартире у крестьян, необычайно красивой молодой четы, говорившей по-немецки. У них был великолепный атлас, в котором я увидел карту этой трассы. Я не поручусь, что у нас в Германии можно найти в маленькой деревушке такие культурные ценности. Спустя некоторое время, в первые дни нового года, шестнадцатого января, нас выгрузили в Ягодине. До того, в ноябре и декабре, мы были на юге Венгрии, где вели себя так же варварски, как и всюду. Но лишь в Сербии мы развернулись по-настоящему. Когда тут было думать о бритье? Да и как попасть к цирюльникам, которых обычно помещали в первой роте, вблизи ротной канцелярии? Поймать их можно было только утром. Это обстоятельство, которое так легко было бы устранить, вызывало у нас досаду и раздражение. В нашем подразделении были берлинские рабочие, свыше ста гамбуржцев, немало крестьян и батраков из Пригница и Кюстрина. Нам хотелось сохранить опрятный вид.

Часто в глубине скалистых гор Сербии мы, вырыв огромные ямы в горных дорогах, стояли, опираясь на лопаты и ломы. Не хватало саперов, взрывчатых материалов, у нас не было ни шлака, ни щебня. Иной раз мы накапывали гравий из какого-нибудь высохшего русла реки и таскали его в своих плащ-палатках за много километров, чтобы забросать эти проклятые ямы. Иногда к ужасу крестьян и к собственной досаде мы срывали крыши с домов и мостили дорогу черепицей, которую первая же автомашина превращала в пыль. Мы были счастливы, когда нам поручали восстановить какой-нибудь мост. Солдаты раздобывали балки без труда и отлично плотничали. Так мы и обрастали бородами. У меня она выросла густая и черная, как вороново крыло.

Вспомнив о своей бороде, Бертин рассмеялся и потер рукой худой подбородок.

— Вскоре, — продолжал он, — я, бородатый, в очках, стал по ходить на еврейского учителя из венгерской деревни, на меламеда, как их называют. Но, доложу вам, все мои товарищи тоже являли собой довольно причудливые фигуры. Однажды, когда мы живописно выстроились по краю большой воронки, мимо нас пронесся эскадрон уланов или гусар. Один из офицеров, скакавший на высоком коне, наклонился и спросил, не русские ли мы пленные. Я рассмеялся и весело ответил: «Почти, господин ротмистр: берлинское воинство дорожных ремонтников». Он тоже рассмеялся. Его нарядные солдаты сидели на своих блестевших конях, как куклы.

Физически мы чувствовали себя в ту пору, несмотря на все мытарства, превосходно. Я — в особенности. В горах, на высоте свыше тысячи метров, я всегда чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. Марши ранними утрами и в вечерних сумерках, когда на горизонте громоздятся круглые темно-фиолетовые вершины гор, все эти солнечные восходы и заходы, чистые краски, прозрачный воздух, простые, изумительно серьезные крестьяне, у которых мы стояли на квартирах, небо, усеянное звездами, — какая отрада!

Нынче я думаю, что был дураком, ведь я кое-что создал и многое оставил, когда ушел на фронт. Но я обо всем начисто забыл и, видимо, не хотел оглядываться назад.

Кроме того, нам казалось, что война все же долго не протянется, особенно когда в наших глухих углах на стенах местных комендатур появились сводки о сражениях под Верденом. А было это в конце февраля. Помню, как сейчас, я стоял в толпе солдат, среди которых были молодой пехотный лейтенант и ротмистр драгунского полка. Ротмистр хлопнул себя рукой по ляжке и воскликнул: «Ну, теперь, видно, уже недолго ждать конца этой мерзости!»

В то мгновение внутренний голос не предрекал мне, что и мы будем иметь честь участвовать в сражении под Верденом, и все-таки… Вы знаете, как это быстро делается у пруссаков. Спустя несколько месяцев мы уже стояли на правом берегу Мааса, сменив на него берега Вардара, и уже не чинили дороги, а были приданы в качестве рабочих команд батареям тяжелых орудий под командой генерала пятого пехотного и могли считать себя воинами доблестной пятой армии германского кронпринца Фридриха Вильгельма.

Как ни странно, но мы с удовольствием променяли бы отличия, какими почтило нас новое начальство парка, на хорошую водку, чтобы согреть нутро. Нашим царством был теперь лагерь Штейнбергквель, обведенный высоким забором из колючей проволоки и расположенный на перекрестке дорог, ведущих в Флаба и Муарей. Это был целый лабиринт: штабеля гранат, ящики с порохом, покрытый дерном зеленый защитный вал, стены из проволочной сетки и молодые буки. На нашей обязанности лежало держать в порядке все это хозяйство и в случае необходимости расширять его и пополнять, о чем я еще буду иметь удовольствие докладывать вам.

Деревня Флаба, расположенная в сорока пяти минутах хода от лагеря, была разрушена до основания, но в погребах разместились наши столовые, обосновались солдаты. То же было и в деревнях Крепион и Муарей. Цепь холмов напротив нас называлась Корским лесом, а по ту сторону железной дороги Муарей — Азан мы позднее открыли еще деревни Жиберси и Романь. Парки нашего штаба в Дамвиллере протянулись на многие километры, разумеется, в тыл. Без специального пропуска нам запрещалось покидать наш рай, а пропуск, разъясняли нам, был не нашим правом, на которое мы могли претендовать, а только милостью. Такое положение удовлетворяло сладострастную жажду власти, живущую в мелкой душонке каждой канцелярской крысы; в этой милости нам почти всегда отказывали. Было желательно, чтобы мы расходовали свои деньги именно в ротном буфете, который в первое время очень скупо снабжался товарами. Прошли месяцы, прежде чем мы ознакомились с окрестными деревнями, которые я вам перечислил. Мы жили в бараках, примыкавших к парку, в полном смысле слова как узники военной тюрьмы или пленные нашей роты. Дальше парка, который со всеми его сооружениями занимал пол квадратного километра, нам не разрешалось шагу ступить. Тринадцать месяцев — для меня, конечно, — длилось такое существование. Отсюда я попал, смею сказать, в лучшую обстановку. — Он отвесил легкий поклон Винфриду и Понту, слушавшим его с живейшим интересом. Перед ними неожиданно открылся мир, о котором у них сложилось совершенно иное представление.

— Из этой тюрьмы вырывался либо тот, кто умел снискать расположение господина Глинского или даже Пане фон Вране, — продолжал Бертин, — либо тот, кого на много дней, недель, а то и месяцев приказом выбрасывали на передовые. Всю жизнь я не выносил никакого ограничения свободы, самого воздуха канцелярии; никогда не раболепствовал, не улещал ни проходимца фельдфебеля, ни убогой душонки какого-нибудь Грасника. Поэтому для меня существовал только один выход — на передовые. Я от всей души приветствовал его, когда он мне представился, и ни разу об этом не пожалел. Я расплатился своими нервами, своим здоровьем, я чуть не потерял рассудка, вы сами видите, что со мной стало. Но я научился распознавать, откуда ветер дует, и что происходит в человеческой душе, я увидел изнанку этой души, понял, на какое величие и на какую низость способен человек, и не жалею ни об одном часе, проведенном на войне — на войне, которую нам старались представить как защиту родины и которая требовала от нас, нестроевой серой скотинки, не принадлежавшей к сильным мира сего, безусловного повиновения и отдачи всех наших сил без остатка. Так мой корнеплод продолжал расщепляться, искать дыр в подошве и нащупывать выход. Если бы я оставался в парковом лагере, я наверняка не выдержал бы более четырех-пяти месяцев. И тогда наступила бы катастрофа. Я, несомненно, швырнул бы тяжелым предметом в какую-нибудь отъевшуюся морду. Этого не случилось. Как я уже сказал, меня спасла борода…