Гайдар - Камов Борис Николаевич. Страница 55
Соловьева он уже не застал. Соловьев умер. Зато при нем еще работал первый директор и первый главный врач Федор Федорович Шишмарев, который прожил тридцать лет среди детей.
Шишмарев признавался ему: «Я не обращаю внимания и не слышу детского шума». Когда Федор Федорович появлялся в отряде, не останавливались игры и не прерывались песни, Федор Федорович сразу сливался с детьми.
Несмотря на отбор, или, наоборот, благодаря чересчур старательному отбору педагогов под стать Шишмареву в Артеке было немного. «Опытен, - писал он в дневнике об одном, - но опыт построен на изучении до тонкости техники воздействия на ребят, но не на понимании самих ребят. Похож на тореадора и на бывшего офицера. Культурник, - отмечал он тут же, - этот свой, ведет хорошо и непринужденно».
При нем палаточного городка уже не было. Стояли корпуса Верхнего и Нижнего лагерей. Ребят присылали уже не отрядами, а по одному и непременно (главное условие) за немалые ребячьи заслуги: за спасенный от крушения поезд; придуманный и построенный «очистительный завод», который умещался на двухколесной тележке, но позволял заправлять тракторы и машины в поле жесткой известковой водой; за выхоженных колхозных телят или подготовленных для Красной Армии коней; за успехи в художественной самодеятельности и техническом творчестве; за участие в пионерской работе, которая принесла всем зримые результаты…
Теперешним артековцам уже не приходилось самим носить из колодца воду, а в обед, вооружась поварешкой, разливать по мискам суп, но в Артеке сохранилась и развивалась главная его традиция: лагерь оставался школой всего, что могло пригодиться подростку, особенно в трудную минуту.
Артековца учили плавать и спасать утопающих, грести, ездить на велосипеде и (с преодолением препятствий) верхом, учили стрелять из мелкокалиберной винтовки, водить машину, фотографировать, работать телеграфным ключом, сигнализировать по-флотски флажками, ставить паруса.
Ребята окучивали виноградники, убирали камни с полей, поливали огороды, помогали собирать урожай. А самые первые артековцы еще и немало строили. И все это - с песнями от подъема до отбоя (с перерывом на послеобеденный «абсолют»).
В Артеке при строгом медконтроле была найдена мера физической и всякой иной загруженности, которая, кроме немалых практических знаний, давала подлинную физическую выносливость и закалку. Этому служило все, даже знаменитые артековские костры, когда вожатый объявлял: «Сегодня у нас костер, где он будет, не скажу. Кто его зажжет, не знаю. Знаю только, что зажжет его самый сметливый. К костру надо идти по дорожным знакам. Знаки укажут также, где спрятаны спички. Открывается соревнование на быстроту, сметливость и лучшее знание дорожных знаков…»
А кроме того: стенные газеты, кружки рисования, пения, танца, гимнастики, сдача норм на оборонные значки.
За тридцать-сорок дней, проведенных в лагере, артековец успевал научиться столь многому, что, возвращаясь домой, был уже не просто пионером - он был пионерским организатором.
Очень хотелось понять, что сумеют в жизни ребята, которые прошли школу артековского лагеря. И он внимательно присматривался ко всему, что удавалось увидеть в короткие часы роздыха.
«Прощальный костер пионеров, - помечал он в дневнике. - Разъезжаются. 24 приезжает новая смена. Запомнился пионер Колесников - угловатые плечи, жест рукой к земле. Говорил крепко и хорошо».
И тут же о другом: «Костер у вожатых - плохо. Ни чутья, ни политического такта…»
Возможно, в иных оценках бывал резковат, но в Артеке, по его убеждению, не должно было быть педагогического брака. Неудачный опыт, равно как и удачный, освещенный в душе подростка незабываемым отблеском моря и артековских костров, через месяц увозился во все концы страны…
«Однако торопят…»
Тимур жил в отряде, совершенно уверенный, что его «записали в пионеры»: спал в общей палате, выбегал на линейку и, вообще, вел себя, как гордый своим званием пионер. Тимур был самый маленький и забавный. И его любили.
Сам он первые дни был целиком предоставлен себе, избегал встреч с ребятами (не было душевных сил для бесед), завел строгий распорядок дня и старался ни о чем личном не думать, кроме «Дальних стран».
Просыпался очень рано. До горна. Шел к морю. С полчаса, верно, купался. И это время было, может, единственным, когда чувствовал себя свободным от рукописи. Однако едва успевал одеться, мысли возвращались к работе. У него еще не было под руками ни карандаша, ни клочка бумаги, но он уже думал о той сцене, том «куске», который должен быть сегодня написан. Он мысленно видел глухой полустанок и лес, немного похожий на кунцевский, но более глухой и мрачный. И в том лесу - заблудившегося Петьку, слышал тихий плач Петьки…
В столовой уже не замечал, что ел. В два-три глотка выпивал чай и быстрыми шагами направлялся в свою комнату. И когда наконец уже сидел за рукописью, слова не шли. А если шли, то не те.
Сердясь на себя, без конца обводил пером одну и ту же букву, пока она не вырастала до огромных размеров. Или рисовал смешные рожицы, хотя было не до смеха, рисовать же грустные не умел. Выходило что-то вроде «человека, который смеется».
К концу третьего или четвертого дня, совершенно из-мучась, бросил все к черту и пошел в Гурзуф смотреть дом Раевских, в котором в 1820 году останавливался Пушкин.
Увидел довольно облезлый «замок», в нижнем этаже которого, по преданию, и поселили Пушкина. Зато хорошо сохранился большой и запущенный парк. Рядом, за оградой, плескалось море. Оттуда доносились голоса. А здесь было тихо и пустынно. И запущенность парка создавала ощущение незыблемости и нетронутости, волнуя осязаемой близостью прошлого, словно Пушкин бродил этими дорожками и спускался к морю, быть может, еще вчера…
После прогулки в Гурзуф записал: «Работаю над концом «Дальних стран». Иногда же мысли о повести перебивались другими: «В давние годы, там, где теперь Артек, доживала дни своей бурной жизни графиня де Ламот, та, о которой писал Дюма («Чертов домик на берегу моря»)».
Знай он об этом раньше, сюда, к «чертову домику», можно было перенести действие «Графских развалин», припомнив Дюма, мушкетеров, заставив бандита Хряща искать драгоценности дерзкой графини, похищенные ею у самой Марии-Антуанетты…
Впервые за много лет дневник (в его манере: несколько слов, понятных ему одному) опять стал поверенным того, что не хотелось рассказывать другим. Сюда же заносились наброски эпизодов заключительных глав.
«Доканчиваю «Дальние страны».
- Петька.
- Стог сена.
- Усталость. Сказать или не сказать?…
- Иван Михайлович.
- Песня Ермолая.
- А ведь это Ермолай убил Егора.
- Похороны.
Однако торопят - телеграмма за телеграммой, да и нужны деньги. Мне очень жаль, что из-за последней истории я не смог ее (повесть) закончить в Кунцеве».
1 августа.
«Очень много работал над концом «Дальних стран».
Я твердо уверен, что, имей я возможность поработать над книгой еще две недели в спокойной обстановке, книга была бы намного лучше».
2 августа. «Очень много работал над «Д. с.» с утра до ночи».
3 августа. «Ночью я закончил наконец «Дальние страны». Итого получилось немного более пяти печатных листов. Я очень боялся за эту книгу. Мне сорвали работу над ее концом, и иногда мне хотелось отбросить ее в сторону. Но тогда скандал был бы огромный, потому что я заключил договор уже как на законченную и сданную книгу. Да и жалко было…
Так сумели сложиться обстоятельства…». Все это время старался жить по возможности неприметней. Очень много сил отнимали повесть и думы о том, «как теперь сложится жизнь, когда я вернусь в Москву… Возможно, - размышлял он, - не так, как нужно бы. И поэтому у меня только одно желание - работать и работать, чтобы сколько возможно успеть сделать все нужное и важное…»
Но было еще одно обстоятельство, из-за которого не спешил близко знакомиться с детьми. Пока в лагере почти никто не знал, что он писатель, и молчаливо считалось, что это какой-то работник Цекамола, он мог тихо, неприметно сидеть на кострах, на сборах, не выступая и не отвечая на вопросы: «Ну, как вам понравился костер?» Слушал, никого не смущая, рассказы ребят о самих себе. А если уставал или нужно было что записать, незаметно подымался и уходил.