Гайдар - Камов Борис Николаевич. Страница 72
В небогатом Заречном был свой уклад. И после прошлогодней поездки в Ивню, которая закончилась тем, что оставил на полдороге «Синие звезды», он с особым вниманием вникал в подробности деревенской жизни.
Он подружился с хозяином, приветливым и мудрый Михаилом Рябовым, искусным плотником и колхозным бригадиром. С ним делился мыслями о жизни новой деревни - и всегда было любопытно, что Рябов ответит, ибо суждения бригадира были всегда неожиданны и точны. Ион ласково прозвал хозяина «Солнышком».
По совету Рябова знакомство с Заречным начал с колхозного детского сада, который был тогда большой новостью. В Горьковской области в ту пору имелись деревни и позажиточней. Заречненский же колхоз считался отстающим, однако первый колхозный детский сад создали здесь.
Пришли туда с Нюрой. Нюра читала ребятам детские стихи, сначала других поэтов, потом и свои. Он рассказал «Сказку о Мальчише». И пока оставался в Заречном, детский этот садик на колхозном бюджете не выходил из головы. И уже перед отъездом подарил детсаду на всякое дополнительное обзаведение пачку облигаций «золотого займа».
Изо дня в день жил теперь, по выражению Рябова, в «куче народа». В нем не затухала жадность общения. Если рядом вертелись мальчишки - играл, уходил удить рыбу или в лес с мальчишками. Видел стариков - степенно подолгу беседовал со стариками. Или вдруг хотелось песен - приглашал в дом всех, кто пел.
Приходили мужики. Приходили бабы. Ставил угощение: вино, орехи, сласти. Пели ему старинные народные. Пели и духовное. Если нравилось - просил: «Спойте, пожалуйста, еще…» Пели. «Еще раз, пожалуйста, спойте…» И всегда напоследок, уже зная, что любит, - «Песню цыганки»:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту…
Ночь пройдет - и спозаранок
В степь, далеко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой…
Песня напоминала ему арзамасский дом, где ее часто пела звонкоголосая Катюшка, и Марусю, когда они слушали Катюшку вдвоем. Для них с Марусей было в этой песне что-то от кочевой солдатской жизни с кострами, обозами и мимолетными свиданиями. И когда писал в «Военной тайне» о встрече с Марицей Маргулис - писал о «ярких кострах», «целом таборе» беженцев, о «худенькой, стройной девчонке, вздрагивающей под рваной» и по-цыгански «яркой шалью».
И горькой горечью здесь, в Заречном, в нескольких километрах от Арзамаса, звучали слова той же песни:
Кто- то мне судьбу предскажет?
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой?…
После «Песни цыганки» ничего уже больше слушать не мог. Угощал певцов. Давал гостинцы с собой и выходил на воздух немного успокоиться.
В голову лезло разное. Вспомнил, как Рябов, когда пошли купаться, спросил:
«Аркадий Петрович, что это у вас за шрамы на груди?»
Объяснил: «Это я встретил хорошего человека - сердце хотел показать…»
Конечно, шутил. Шрамы остались от другого - от ранений. Но он в самом деле готов был любому хорошему человеку показать свое сердце, и странно, что самые добрые помыслы его нередко оборачивались во что-нибудь нелепое. Или из-за него самого. Или из-за неожиданных обстоятельств. Он потом годами терзался, терял дорогих ему людей, как потерял Марусю.
…Время работать пришло. И когда Рябов по обыкновению предложил что-то заманчивое, рассеянно ответил: «Солнышко, достаточно… У меня созрел план. Мне надо писать. Ты меня, пожалуйста, не тревожь, И не мешай…»
Он заперся в маленькой комнатке, которая хозяевам служила полукладовой, получуланом, а сейчас была вычищена, вымыта и вполне годилась под кабинет. Он сидел там безвылазно, никого не видя, ничего не слыша по многу часов. И еду ему подавали тоже в чулан.
Писал он на больших листах, еще не зная что: повесть или рассказ. Одно ему было ясно: он должен сохранить в рукописи то озорство возврата в детство, которое позволял себе здесь. И то наивное удивление перед всем, что окружает нас, которое у взрослых обычно пропадает.
Правда, у него никогда не пропадало. Всякий раз, уезжая из Москвы, писал домой Эре и Светлане открытки и письма, полные шутливого удивления перед самыми обычными вещами.
«Видели мы, - сообщал девчонкам, - немало всяких чудес. Видели мы дерево толщиной чуть ли не с нашу комнату. Видели мы камни вышиной с наш дом, видели мы рыбину длиной с наш коридор, видели мы и золотых рыбок, которые на солнце так сверкают, что даже глаза зажмуришь; видели хитрую лисичку, доброго ежика и злющую змею, которая ползет под кустами, и все ее, проклятую, боятся; лишь один ежик нисколько не боится и даже может ей так наподдать, что она сразу сдохнет».
В той же интонации начал и новую вещь: «Мне тогда было 27 лет, а сыну Димке пять. Летом я получил отпуск, и мы уехали на дачу. Однажды вечером мы с Димкой сидели на крыше сарая и приколачивали большущую вертушку.
«Вот, - думали мы, - подует ветер, вертушка зажужжит, закрутится: жжу-жжу! То-то будет весело. А завтра утром и еще что-нибудь интересное придумаем. Или в саду под бугром пещеру выроем. А может быть, плотину на ручье построим…»
Только что полез я в карман за гвоздями, вдруг Димка дернул меня за рубашку и потихоньку говорит: «Ой, папка, посмотри, кто-то сюда идет. Наверное, это мама из города уже приехала. И как бы нам с тобой не попало…»
Поглядел я, вижу: правда, идет наша Маруся…» (Каждое имя несло для него определенный образ. Из женских всего милей было это.)
«Здравствуйте, - говорит она. - Вы зачем, негодные люди, на крышу залезли [уже совсем ночь]? Димке давно спать пора. А вы обрадовались, что меня дома нет, и вздумали самовольничать…
- Маруся, - отвечаю я, - мы не самовольничаем, мы вертушку приколачиваем. Ты подожди [еще] немного. Нам только осталось четыре гвоздя заколотить да завязать веревкой…»
Что писать дальше, не знал, то есть знал, что Димка с отцом (хотел отца назвать Николаем, но брать себе чужое имя было неприятно, и потому не назвал никак) обидятся на Марусю, уйдут из дому, побродят где-нибудь целый день и вернутся, но этому путешествию пока что не хватало «пружины» и разных неожиданных поворотов…
С сожалением покинув свою камору, не возвращался в нее, пока не вспомнил случай.
В Крыму, в Артеке, в семье одного из сотрудников жила приемная дочь, пионерка Герда. Родилась она в Германии, но «пришло, - писал о н дальше, - на Германию фашистское время. Кого в тюрьмы, кого на каторгу, а всех евреев из Германии гнать стали… Только не тех, что богатые, а тех, что обыкновенные» .
Выгнали и Герду с дедом, но дед ей сказал: «Не плачь, глупая. Еще не все плохо. Мы не поедем с тобой ни в юрод Франкфурт к тетке, ни в город Гамбург к дядьке. Потому что и оттуда фашисты нас гонят. А поедем мы с тобою в хорошую Советскую страну. Там русские [и татары] и евреи и все рабочие люди одинаковые, только буржуи не одинаковы. Из них каждого гонят оттуда почем зря» .
Судьбу деда Герды и остальных близких он не знал. Девочку удочерила семья старого большевика. Герда подружилась с местными мальчишками. И как-то во время игры один из мальчишек, проигрывая, по глупости Герду обидел, а другой за нее тут же заступился. И в рукописи появилось сразу три новых персонажа: немецкая девочка Фридка (которую по созвучию с Гердой назвал позднее Бертой) и двое мальчишек: Санька Карякин и Пашка Букамашкин.
Но первый же столь долгожданный сюжетный поворот заставил его кое-что поменять. Отец с Димкой, разумеется, должны во всю эту историю вмешаться. Но тогда выйдет, что маленький Димка, словно театральный резонер, станет судить (и осуждать!) поступки других, старших мальчишек?