За Россию - до конца - Марченко Анатолий Тимофеевич. Страница 37
Вот и в этот тихий летний вечер мы с Любой сидели в театре, где давали «Севильского цирюльника». Я слушал божественную мелодию увертюры, мелодию, с которой можно было возноситься на небеса, идти в атаку и испытывать сладостное чувство счастья, даже сознавая, что жить тебе осталось лишь какой-то миг...
С чувством страха и обиды я думал о том, какой огромный контраст пролегает между этой музыкой чистоты и целомудренности, возвышенности устремлений и дум и тем, что сразу же вслед за её последним аккордом происходит в шалей реальной жизни: Наши поступки на грани пошлости, а то и сама не прикрытая ничем пошлость; наши слова на грани косноязычия, полные цинизма; наше притворство и наша ложь, выдаваемые за правду и искренность; наше стремление выглядеть благопристойно, вполне совместимое со стремлением скрывать даже от любимых нами людей истинное состояние души, истинные мысли и поступки.
Такие мысли лезли мне в голову до тех пор, пока не распахнулся занавес и я случайно не взглянул на лицо Любы. Каким ожиданием сияло оно в предчувствии того, что через миг произойдёт на сцене! И я, отбросив свою наивную «философию», вновь порадовался тому, что повёл её в театр.
В антракте, когда мы выходили из партера, Люба шепнула мне:
— Посмотри, кто в ложе.
Я взглянул наверх: в ложе, подперев лицо ладонью, сидел Деникин. Позади него виднелось лицо Донцова. Мне стало неловко: ведь именно я и должен был сопровождать Антона Ивановича, но он не сказал мне о том, что намерен побывать в театре. Какая тактичность — он не захотел разъединять меня с Любой, узнав ещё днём, что мы собираемся в театр. Мысленно я поблагодарил его за проявленное рыцарство.
Когда мы прогуливались с Любой в фойе, я неожиданно обратил внимание на невысокого мужчину в штатском костюме. У него было задумчивое, настороженное лицо, на котором выделялись рыжеватые усики и стреляющие по сторонам глаза. Он привлёк моё внимание к себе тем, что то и дело попадался нам навстречу и всякий раз как-то странно оглядывал меня, как это бывает, когда смотрят на человека знакомого, но так и не могут Вспомнить, кто это и как его зовут. Это вызвало у меня смутное беспокойство, от которого я не мог отделаться даже тогда, когда мы вернулись на свои места. Я несколько раз оглянулся вокруг, стараясь увидеть этого странного незнакомца, но так и не обнаружил его.
Я так увлёкся тем, что происходило на сцене, что вскоре позабыл о таинственном незнакомце. Мне снова стало покойно и уютно на душе.
Однако, когда представление окончилось и мы с Любой вышли из театра на улицу, в толпе людей я вновь, к своему неудовольствию, увидел этого человека. Спускаясь по каменным ступенькам, он старался держаться поближе ко мне, видимо опасаясь, что я исчезну из его поля зрения.
— Пойдём побыстрее, — негромко сказал я Любе. — Что-то я проголодался.
— Правда? — удивилась она. — А я ещё вся там, в театре. Какая восхитительная вещь этот «Цирюльник»!
— Я тоже в восторге, — отозвался я. — Но, согласись, кроме духовной пищи есть ещё и материальная.
— Тебя не спасли даже бутерброды в буфете?
— Они такие крошечные! И колбаса нарезана такими тонюсенькими ломтиками, что сквозь них всё видно.
Люба хотела что-то сказать в ответ, но тут её окликнули. Кажется, это была её подруга — сестра милосердия из полкового лазарета.
— Подожди минутку, — сказала мне Люба. — Я мигом.
Она перебежала на другую сторону улицы. Я замедлил шаг, и тут меня кто-то тронул за руку. Я обернулся. Рядом со мной стоял тот самый незнакомец. Он смотрел на меня в упор и слегка улыбался.
— Простите, но чем обязан? Мы, кажется, не имели чести... — Говоря это, я пытался как мог скрыть охватившее меня волнение.
— Вам привет от полковника Дягилева из Москвы, — негромко произнёс незнакомец.
Я всё понял: согласно данному мне на Лубянке инструктажу, именно такую фразу должен был произнести связник при встрече со мной.
Откровенно говоря, всё, что происходило со мной в последнее время, — мучительные переживания в те дни, когда я пробирался на Дон, встреча с Любой и бракосочетание с ней, беседы с Деникиным, участие в боях с красными, — всё это как бы приглушило в моей памяти сознание того, что я должен, пробравшись в деникинскую Ставку, выполнять роль агента ЧК. Тем более что длительное время никто не пытался со мной связаться. Я не раз подумывал о том, что в сумятице гражданской войны обо мне попросту забыли. Но не тут-то было!
В этот период моей жизни я ещё не принял решения, зачеркнув прошлое, начать новую страницу своей биографии, а именно — остаться с Антоном Ивановичем и не возвращаться в Москву. Но в то же время чувствовал, что где-то подспудно, в глубине моего сознания, это решение постепенно вызревало. Вызревало, сталкиваясь с внутренним противодействием, с аргументами «за» и «против», и даже с сиюминутным настроением. Деникин, вопреки тому карикатурному образу, каким рисовали его на Лубянке, вызывал у меня всё большую симпатию и твёрдыми убеждениями, и верностью долгу, и тем, что он не умел и не хотел приспосабливаться к обстоятельствам. Очень импонировало мне и его истинное, а не показное бескорыстие и его истинный, а не показной патриотизм.
И потому неожиданное появление связника вызвало у меня смятение и растерянность.
Сейчас у меня был выбор: ответить связнику условленной фразой или же сделать вид, что я совсем не тот человек, за которого он меня принимает. И тут какой-то бес словно подтолкнул меня, шепнув на ухо: «Ты не предатель, ты не способен на предательство!»
И я тихо, но ясно произнёс отзыв на пароль:
— Я искренне рад привету моего старого друга.
Люба уже спешила ко мне, лавируя между прохожими, и связник поспешно бросил:
— Завтра в девять вечера жду вас в парке, за эстрадой...
Я в знак согласия кивнул головой.
— Еле отвязалась от подружки, — запыхавшись, сказала Люба, подойдя ко мне. — Ты не сердишься?
— Ничуть, — бодро ответил я, увлекая её в темноту переулка.
Придя к себе, мы долго не могли утихомириться. Люба без умолку говорила о театре и даже напевала обрывки арий, потом, когда она накрыла на стол, её сильно удивило полное отсутствие у меня аппетита. Тогда она едва ли не силком увлекла меня в постель.
Я был молчалив, а Любу, кажется, обуял вихрь красноречия. То, что она говорила, казалось мне странным, я плохо вникал в её слова, думая о своём.
— Мне не хочется тебя обижать, — между тем продолжала говорить Люба, — но в тебе слишком много романтики. Наверное, слишком много для мужчины. Это опасно, потому что рано или поздно приводит к краху иллюзий. Ты обожествляешь женщин, а это всегда оборачивается разочарованиями. — Она помолчала немного. — Ты должен понять, что мы, женщины, несмотря на нашу красоту и обворожительность, в сущности своей — стервы. Стервы, понимаешь? А красота, обворожительность — лишь маска, приманка для мужчин. Особенно для таких романтиков, как ты. Кто-то из мудрых сказал: когда мужчина ближе присмотрится к своей богине, она становится простой женщиной.
Я никак не мог понять, к чему она затеяла этот разговор. К тому же я впервые встретил женщину, которая была бы столь безжалостна к самой себе.
— Ты, кажется, совсем не слушаешь меня, — обиженно сказала Люба.
— Нет, почему же, слушаю, — возразил я. — Ты говоришь, что я романтик. Но я не могу быть иным. И женщина для меня — богиня. Для меня ты, что бы там ни было, богиня — на всю жизнь.
— Так не бывает, — кажется, без огорчения произнесла Люба. — Прости меня за назойливые ссылки, но не станешь же ты отрицать то, что по этому поводу говорил Байрон?
— А что он говорил? Убей меня, не помню.
— А говорил он вот что: «Думаете ли вы, что, если бы Лаура была женой Петрарки, он писал бы ей сонеты всю свою жизнь?»
— Байрон, конечно, гений, но ведь и гении порой ошибаются, — возразил я. — Если бы я был Петраркой, то писал бы сонеты Лауре, нет, не Лауре — Любе всю жизнь.