Живые люди - Вагнер Яна. Страница 39
Стоило ей понять, что ее не любят, – точнее, не так – ему было скорее всё равно, он был рассеян и скорее послушно совпадал с чувствами своей жены, словно собственных ему и не полагалось иметь, это именно она, она её не любила, – и девочка немедленно отгородилась, выстроила невысокую, но плотную оборону. Это открытие не было болезненным, оно просто вписалось в общую картину мира, которая в тот самый момент постепенно начала проступать, обрастать деталями, как фотоснимок в проявителе, – ей хватало любви и без этих двоих, её бабушки и деда, она не нуждалась в ней и не чувствовала себя обделённой – нисколько, и не намеревалась даже пытаться переломить существующее положение вещей, доказывать свою годность, заслуживать одобрение. Вовсе нет.
Её приводили к ним дважды в месяц – регулярность визитов, видимо, тоже обусловливалась цивилизованностью семьи в целом, и именно это статусное соблюдение родственных принципов было почему-то очень важно её маме, которая конечно же не могла не заметить этой нелюбви, она наверняка увидела её раньше, чем девочка, но по какой-то причине продолжала длить присутствие их обеих на семейных обедах – с непременным фарфором, супницей и соусниками, с кольцами для салфеток, с накрахмаленной до хруста древней скатертью и шеренгой выложенного по росту почерневшего острозубого фамильного серебра; иногда девочке казалось, что, даже если бы их перестали приглашать, мама всё равно продолжила бы настойчиво являться под трехметровую монументальную дверь каждое второе воскресенье, хотя семьей в настоящем смысле этого слова – по крайней мере, для мамы – люди, жившие за этой дверью, могли называться в течение каких-нибудь шести месяцев, и очень давно: четыре, пять, шесть и больше лет назад.
Маму они не любили тем более – девочка хотя бы имела право считаться носителем каких-нибудь дремлющих наследственных признаков, в то время как женщина, родившая её, была не более чем нежеланным чужаком, вторгшимся и разбившим неприкосновенное приличное ядро этой прохладной семьи, так никогда и не сумевшей одобрить внезапный второй брак единственного сына – от бури, разразившейся незадолго до девочкиного появления на свет, сегодня остались только тени, безупречно заглушённые вежливостью, но по-прежнему осязаемые. Несмотря на то что сын, не дождавшись даже первого дня рождения своей дочери, снова, задёргавшись, вырвался и исчез теперь совсем, уехал в другой город, лишив таким образом своих негодующих родителей возможности выразить своё неодобрение – а возможно, именно благодаря тому, что неодобрение это больше некому было выразить, всё оно целиком, без остатка, развернулось к этим двоим – второй невестке и ее дочери. Неодобрение было тихим, неявным, образцово-корректным, и от этого почему-то еще больше бросалось в глаза.
Нельзя сказать, чтобы такая принужденная вежливость не стоила усилий всем четверым ее взрослым соучастникам – родителям беспутного беглеца и двум его оставленным женам, собиравшимся за обеденным столом, – однако мысль о том, что эту традицию, соблюдаемую с железной пунктуальностью, можно бы и прекратить, теперь, спустя шесть лет, уже никому не приходила в голову; по незыблемому убеждению деда с бабкой, прошедшего времени было с лихвой достаточно для того, чтобы правильно воспитанные люди сумели справиться с любыми эмоциями, и если их невестки и обладали собственным мнением по этому поводу, они оставляли его при себе. Обеды эти больше всего походили на допросы или, скорее, – на долгий многочасовой экзамен, который его неизменным жертвам приходилось держать сразу по всем дисциплинам: отвечая на вопросы, касавшиеся их редких успехов и очевидных неудач, они обязаны были еще следить за тем, чтобы не капнуть соусом на скатерть, и выбирать правильные столовые приборы. С другой стороны, это избавляло их от необходимости общаться между собой – на это им просто не хватило бы времени.
У двух девочек, приводимых на эти обеды матерями, была разница в восемь с половиной месяцев – невозможная у родных сестер. Словно понимая это, они не спешили ими быть, тем более что старшая из внучек единственная могла, пожалуй, похвастаться хоть каким-то подобием приязни в этом просторном и бесстрастном доме. Именно в ней последовательно обнаруживались способности – к музыке, с немедленной покупкой почти насильно врученного ее матери немецкого фортепиано; к языкам – после чего наступило время долгих настойчивых разговоров о необходимости посещения далеко расположенной, но прекрасной спецшколы. У старшей внучки было имя – ее звали Лиза, а к младшей чаще всего именно так и обращались – девочка, как будто у нее не было имени вовсе, как будто они никак не могли его запомнить. «Девочка, не прислоняйся к обоям, – произносила бабушка, при этих словах разглядывая её без улыбки, внимательно, словно видела впервые. – Девочка, суп необходимо доесть. И убери, будь добра, ноги от диванной обивки».
Словом, Лиза заняла всё их сердце без остатка, словно оно было совсем неглубоким, это их сердце, и в нем могло хватить места лишь для одной внучки и ничего уже не оставалось для второй. Когда-то, вероятно, эта пристальная благосклонность безраздельно принадлежала общему отцу обеих девочек, но он жил теперь далеко, в другом городе, за пределами сферы влияния своей матери, и даже обзаводился там, кажется, какими-то еще детьми, избавленными уже в силу самой географии от обязанности как-то соперничать за внимание деда и бабки, оставшихся в Москве, в зияюще огромной профессорской квартире на Ленинском проспекте.
Взрослея, девочка поймала себя на мысли, что, возможно, её не полюбили именно из-за разочарования, которого не случилось ещё в момент рождения старшей внучки, и что ровно такая же судьба постигла бы всякого следующего отпрыска её непостоянного отца, появись он на пороге.
Сама Лиза, разумеется, была ни в чём не виновата, но младшая сестра всё же однажды как следует отлупила её – не от обиды, нет, просто ради восстановления справедливости. Это был самый простой, самый доступный способ раз и навсегда разрешить все прошлые и будущие асимметрии – в тихой пыльной библиотечной комнате с тускло поблескивающими из-за самую малость захватанных стёкол собраниями сочинений, сидя верхом на старшей, рыхлой, нарядно-розовой, не ожидавшей нападения, заталкивая ей в рот её же собственные туго скрученные косы, девочка внезапно ощутила отсутствовавшее в течение долгих шести лет родство и поняла, что теперь они сумеют, наконец, подружиться. Именно это и произошло – в тот же самый воскресный день, немедленно после драки – и никогда больше не прекращалось, до самой Лизиной смерти (до которой было ещё далеко); и девочке оставалось только сожалеть о том, что взрослые не способны воспользоваться тем же – очевидным! – рецептом для того, чтобы разом разрешить собственные противоречия, а вместо этого проводят за общим столом мучительно долгие неприязненные часы, говоря о пустяках, притворяясь родственниками.
Теперь, когда она исправила всё, что было в её силах, ей оставалось разве что наблюдать; взгляд её, лишённый снисходительности, свойственной только любимым детям, безжалостно подмечал все мелочи – к примеру, она безошибочно определила момент, когда эти два нестарых ещё человека перестали вместе спать. Им было чуть более шестидесяти, когда их неприятная, возмутительная с точки зрения девочки, выросшей без отца, плотская привязанность друг к другу, которая проявлялась в бессчетном количестве крошечных прикосновений, задержавшихся ладоней, в прочих неприличных деталях и даже в самой природе заискивающей второстепенной – домашней – роли, которую принял на себя дед, являвшийся для остального мира, бесспорно, человеком гораздо более значительным, чем его никогда, ни минуты не работавшая жена, – эта самая привязанность внезапно исчезла без следа, превратив их сожительство в бесполое бытование в разных спальнях. При этом, хотя в пятикомнатной квартире имелось достаточно места, дополнительная спальня так никогда и не была обставлена соответствующим образом – одна из комнат всего-навсего внезапно изменила запах, внешне никак не преобразившись, – и, отметив это, девочка поставила первую галочку в воображаемом, до этого дня даже не существовавшем списке. Это означало, что непроницаемая броня безупречной сплоченности, много лет подавлявшей четверых заложниц, призываемых два раза в месяц для бесстрастного осмотра, дала трещину, потому что их экзаменаторы и судьи не были больше едины.