Живые люди - Вагнер Яна. Страница 47

* * *

Что можно сказать на поминках о человеке, с которым ты прожил четыре месяца под одной крышей, но за все это время перекинулся от силы несколькими фразами? О человеке, который не был тебе другом, имя которого не всплыло бы в твоей памяти, начни ты мысленно перечислять даже просто своих знакомых, дальний, широкий круг – и с которым даже эта вынужденная совместная зимовка не сблизила тебя ни на шаг, оставив его в точности тем же, кем он был для тебя несколько лет подряд – мрачноватым незнакомцем, скупым на слова, несколько высокомерным, скорее неприятным. Чужим.

Окажись мы в другом месте, случись эти поминки не здесь, на крошечном острове посреди тайги, мне достаточно было бы просто явиться, приехать на кладбище и выдержать сорок минут, прячась за спинами других, более близких ему людей, проглотить обязательные пятьдесят граммов водки, неровно разлитой по смятым, заскорузлым от холода пластиковым стаканчикам, а затем вежливо высидеть несколько часов в каком-нибудь кафе, ковыряя вилкой подсыхающий оливье, аккуратно сдвигая к краю тарелки обязательную несъедобную кутью, поднимая раз за разом один и тот же едва пригубленный бокал – предоставив и слова, и слёзы, и всё прочее тем, кто на самом деле готов говорить и плакать. Поджидая подходящего момента, чтобы подняться, вполголоса попрощаться и уехать, наконец, домой, никого не обидев и не нарушив приличий.

Нас осталось слишком мало, чтобы мы могли позволить себе роскошь молчаливого присутствия, и – по ломаной линии сжатых Наташиных губ, по её поднятым плечам, по тому, как она металась по маленькой комнате, вся похожая на острый, напряженный восклицательный знак, и, наконец, по тому, как она жадно заглянула нам в глаза – каждому по очереди, – когда мы, наконец, уговорили ее сесть к столу и налили ей водки, – было ясно, что нам придется сегодня говорить, всем. Спрятаться за кем-то другим не удастся – потому что у её мужа, спокойно сидящего сейчас на дне озера за рулем своей серебристой машины, не осталось уже никого, кто мог бы горевать о нём сильнее, чем мы.

Сидя прямо напротив Наташи, под её немигающим настойчивым взглядом, я вертела в ладонях неполную кружку и со страхом листала редкие свои, обрывочные воспоминания, похожие на старую записную книжку, – бог знает по какой причине мне казалось, что никто так ничего и не скажет ей и она просидит в ожидании еще десять минут, двадцать, ощущая, как густеет и наливается молчание над столом. Ну нельзя же, в самом деле, сказать «он был отличный мужик» или «настоящий друг», думала я, пригвожденная к месту её зрачками, узкими, как булавочные головки; этого нельзя говорить, только не этой женщине, которая час назад раздробила подошвами все до единого осколки, оставшиеся от льдины, убившей её мужа, ни разу не взглянув себе под ноги, – надо собрать расползающиеся, перепуганные мысли и сказать что-то другое, что-то правильное, хорошее, чтобы она перестала так смотреть и так молчать. И тут Серёжа дёрнул своей чашкой и сказал: «Он был отличный мужик, Наташка. Настоящий друг», – и она сразу заплакала, отвернулась и освободила меня.

А потом они говорили все разом – перебивая друг друга, поднимая кружки и не позволяя им столкнуться надтреснутыми, щербатыми боками; закуска оказалась скудная – жареная рыба и плошка мёда, подаренного нашими щедрыми соседями, – так что водка, которой было совсем мало, подействовала сразу, с первым же глотком; «спокойный, понимаешь? спокойный был, как танк, – говорил махом вспотевший Лёня, – а здоровый какой! ты вспомни, как он эти брёвна…», «да ладно – брёвна, ну при чём тут… – морщился папа, и на щеках у него уже зацветали красные беспомощные пятна, – давайте просто выпьем, просто выпьем за Андрюху», и закончил некстати – «земля пухом» (ну какая, к чёрту, земля, – думала я, наклоняя голову к исцарапанному фаянсу, делая вид, что глотаю, – почему земля, нет же там никакой земли); Марина, заплакавшая мгновенно, одновременно с Наташей, запричитала: «Так глупо, так обидно, мы же сто раз могли умереть, мы не заболели, мы доехали…» Тут входная дверь распахнулась после осторожного стука, на который никто из нас не ответил, и Анчутка, шагнувший к Наташе от порога, наклонился, положил ей на плечо свою тяжелую ладонь – а никто из нас ни разу за эти три бессильных мучительных дня не смог прикоснуться к ней – и тоже забубнил что-то сострадательное и подходящее, потому что внезапно выяснилось, что любой набор слов, совершенно любой, уместен сейчас и нужен.

Щуплый Лёха, незаметно просочившийся внутрь вслед за Анчуткой, выудил из широкого наколенного кармана ещё одну прозрачную бутылку, хрустнул алюминиевой пробкой, торопливо расплескал водку по подставленным чашкам – и когда поднял свою, маленькая его синеватая рука едва заметно дрожала, – скорее от нетерпения, чем от сочувствия; он сказал просто «ну!» и опустил лицо, выставив вперёд компактную нечёсаную макушку, и даже это «ну» оказалось необходимо Наташе, которая не говорила ничего и только вертела головой, с благодарной невыносимой готовностью вслушиваясь в каждое, пусть самое идиотское слово. Лёхины железные зубы глухо, поспешно звякнули по щербатому фаянсу, и узенькая струйка, не удержавшись во рту, выскользнула и закапала на нестираный вытертый камуфляж.

– А помнишь, как он гонял того мужика? – спросила Ира, повернувшись к Серёже. – У нас на свадьбе, помнишь? Этого гнусного тамаду. – И они вдруг прыснули – все трое, Серёжа, Ира и Наташа.

– Омерзительный был тошнотворный, урод, – закивал Серёжа, улыбаясь. – Не заткнуть его было вообще, и мы три часа подряд слушали эту херню, которую он там нёс, какие-то, не знаю, частушки.

– Он же туфлю, туфлю у тебя украл, Ирка, – сказала Наташа, прижала обе ладони к лицу и вздёрнула его к низкому потолку, словно пытаясь заставить слёзы затечь назад, во внутренние уголки глаз, – этот тамада. Толстый такой был мужик, гадкий… где вы его взяли вообще?

– Да нам было-то лет по двадцать, – пожал плечами Серёжа, – мы там как-то приготовились терпеть, а Андрюха… Ты помнишь, Ир?

– Он прижал его к стене, – сказала Ира. – Отобрал у него мою туфлю. Эта скотина успела туда шампанского плеснуть, и я потом страшно стёрла ногу – мокрая же была совсем – танцевать было больно.

– И сказал, что сейчас засунет ему эту туфлю. Каблуком вперёд, – живо сказал Серёжа и засмеялся, низко наклонившись над столом, – и не поднял лица, будто кто-то невидимый прижал руку к его затылку, не позволяя ему распрямиться.

– А потом он его выгнал, – проговорила Ира прямо в Сережин затылок, – совсем выгнал. Мы такие были дураки, нам это и в голову не пришло бы. – Она неожиданно с шумом втянула носом воздух и опустила подбородок между плечом его и ключицей, и Серёжа, закинув назад руку, положил ей ладонь на макушку.

Они вспоминали ещё – сидя рядом, тесно, соприкасаясь локтями, коленями и головами, и нам, остальным, уже нечем было разбавить то, что они говорили друг другу, потому что видный нам отрезок жизни человека, о котором они помнили так много, весь пришёлся на последние четыре несчастливых месяца, и об этих месяцах говорить было неприятно и незачем; а у них, у этих троих, оказалась в запасе масса мелочей, крошечных историй, которые они рассказывали не для нас – потому что то и дело прерывали, не доведя и до середины, – а для себя. Нас всех могло бы здесь и не быть – настолько мы были им сейчас не нужны.

Посреди густо заставленного чашками стола скучно тускнела остывшая рыба, к мутному оконному стеклу прижимались снаружи розоватые, уже совсем весенние сумерки, и я ужасно и мучительно вспомнила вдруг маленькую мамину кухню, рыжую низко висящую лампу и сахарницу, поселившуюся на подоконнике. Надо было что-нибудь съесть, нельзя пить на пустой желудок, четыре жалких глотка – и я уже не могу остановиться: я стою там, в дверях, ощущая отчетливо тесную теплоту, вижу трещинки в потолочной побелке, подкопченную с края прихватку с подсолнухами, незамеченный катышек пыли в углу подоконника, слышу деловитое бормотание холодильника, вдыхаю запахи, домашние, свои, и за спиной у меня – за спиной у меня, – мне достаточно сейчас обернуться, и я сразу её увижу, она скажет «Анька, не капризничай, ну давай полтарелочки супа хотя бы», мне нельзя оборачиваться, нельзя, я не могу сейчас вспомнить, я столько времени не разрешаю себе вспомнить – а сейчас особенно не время – и оборачиваюсь, и она говорит «Анька», она говорит «Анечка», ничего больше, только моё имя, и смотрит на меня, и стоит близко-близко, вот же она, совсем рядом, а я не могу до неё дотянуться, как будто у меня не осталось рук, совсем.